аписал стихотворение “Скачут кони НКВД.”. Как же он позволил себе радоваться бронированным коням крючковского НКВД? Почему же фронтовик Бондарев, автор такого человеческого романа “Тишина”, не поднял своего голоса, когда его соавтор по “Слову” генерал Варенников пытался двинуть танки против собственного народа?”
Но настоящий “антигосударственный переворот” произошёл у нас не в дни ГКЧП, а через два года с лишним, и кровь, пролитую в октябре 1993-го года, Евгений Евтушенко благословил.
Но Евгению Александровичу было мало ощущать себя, как он говорил, “пушкинианцем”, и потому он не раз обращался в своих чувствах к образу самого знаменитого поэта Серебряного века. “Когда я думаю о Блоке, когда тоскую по нему...” — писал он в стихотворении 1959 года. “Взойдите те, кто юн, // на блоковский валун” (1972). “Когда я напишу “Двенадцать”, // не подавайте мне руки”, — заявлял он в 1970-м каким-то своим недругам. “Он учил меня Блоку” (из воспоминаний об А. Межирове”, 2009). “Может, пристыжает нас Блок Александр Александрович?” (из поэмы “13”, середина 90-х годов). “Перебирая чулан, я случайно наткнулся на дореволюционную книжку Блока. Такое испытал наслаждение” (середина 90-х). “Дневник Блока, по сути, — документальный роман об Александре Блоке и его времени” (2014). Мало того. В своей антологии “Десять веков русской поэзии” Е. Е. свидетельствует о том, что не просто читал, но тщательно изучал исторические взгляды Блока, прежде чем написать обширное предисловие к его стихам. Однако перечитывая блоковские дневники, я удивился тому, что Е. Е., положивший столько сил на борьбу с “охотнорядцами и “черносотенцами”, то ли читал блоковские дневники “по диагонали”, то ли забыл прочитанное, то ли вдруг закрыл глаза и заткнул уши, чтобы ничего не знать и не слышать о размышлениях Блока, которые поэт позволял себе в роковые дни весны 1917 года, когда сразу же после Февральской революции Временным правительством была отменена черта осёдлости и политическая жизнь России изменилась коренным образом.
Александр Блок в это время входил в Чрезвычайную следственную комиссию, изучавшую работу Временного правительства, и обучился новому, возникшему на его глазах революционному жаргону, на котором велись заседания этой ЧК:
“Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство, и я отвыкну от жидовского языка и обрету вновь свой русский язык, язык художника???”
Вот какие мысли и чувства владели в дни революционного рокового 1917 года душой поэта, спустившегося с башни “из слоновой кости” на грешную землю, из окружения “прекрасных дам” в петербургскую политическую толчею... И такого рода записями изобилуют многие страницы его “Дневников” и “Записных книжек”, которыми якобы зачитывался “блоковед” Евгений Евтушенко.
Впервые эти “нецензурные” записи Блока увидели свет в статье известного литературоведа, сотрудника Института мировой литературы Сергея Небольсина, опубликованной в журнале “Наш современник” (№ 8, 1991) под названием “Искажённый и запрещённый Александр Блок”. Евтушенко, начавший работу над своей антологией “Строфы века” в конце 80-х и начале 90-х годов, не мог не знать этой публикации Небольсина, приковавшей в те годы внимание всей советской читающей публики. Напомню, что тираж “Нашего современника” тогда достиг полумиллиона экземпляров, и Евгений Александрович, зная это, в предисловии к антологии не удержался от соблазна продолжить мировоззренческую борьбу с нами:
“Критик Кожинов пытался стереть с лица земли “поэтов-эстрадников”, в число которых он включал меня, свистя над нашими головами, как двумя японскими мечами, именами Рубцова и Соколова. Поэт Передреев написал геростратовскую статью о Пастернаке. Поэт Куняев перегеростратил его, ухитрившись оскорбить в своих статьях романтика Багрицкого и безвременно ушедшего Высоцкого. Но чемпионом геростратизма стал талантливый поэт Юрий Кузнецов, выступивший против поэтов Мартынова и Винокурова, которые дали ему рекомендации в Союз писателей, а заодно и против всех женщин, пишущих стихи”. Вот как въедливо и пристрастно разглядывал и комментировал Е. Е. наши тексты и притом “не заметил” обнародованных Небольсиным “изъятий”, написанных рукой А. Блока летом 1917 года:
“16 июня 1917 г. ...на эстраде — Чхеидзе, Зиновьев (отвратительный), Каменев, Луначарский. На том месте, где всегда торчал царский портрет, — очень красивые красные ленты (...) и надписи через поле — Съезд Советов Рабочих и Солдатских Депутатов. Мелькание, масса женщин, масса еврейских лиц”... [“И жидовских тоже”] И такого рода “нецензурщины” в “дневниках Блока немало.
В 1920—1930-е годы архивом Александра Блока заведовала его вдова Любовь Дмитриевна Менделеева. Но видимо, для того, чтобы из архива не вырвались на волю всяческие опасные размышления из блоковских “Дневников” и “Записных книжек”, к архиву был прикреплён надсмотрщик-литературовед и по совместительству цензор Владимир Николаевич Орлов, который “присматривал” за Менделеевой. Поэтому она не могла не знать, что его настоящая фамилия Шапиро...
Ах, Александр Александрович! Если бы он предвидел, что его поклонником будет Евтушенко, он бы, конечно, сам своею собственной рукой уничтожил эти пресловутые записи, чтобы не ставить знаменитого русско-советского поэта в двусмысленное положение.
В одном из своих интервью Е. Е. заявил, что он — единственный, кто написал “художественное произведение” о событиях 1993 года. Неправда. О событиях этих кровавых дней написана замечательная повесть Сергея Есина “Стоящая при дверях”, эти события отражены в пьесе Василия Белова “Семейные праздники”, в романах Александра Проханова и Сергея Шаргунова, об этих событиях написаны стихи Юрия Кузнецова и Глеба Горбовского, Николая Тряпкина и Станислава Куняева, Ивана Переверзина и Михаила Анищенко. Всех не перечислишь.
Е. Е. назвал свою поэму о трагедии 1993 года “Тринадцать”, как бы примеряя на себя роль Александра Блока, создавшего великий эпос о Великой Октябрьской революции. Поэма же Евтушенко повествует о Великой Криминальной революции или, скорее, о Великой Контрреволюции, не сумевшей победить в гражданской войне 1918-1922 годов и взявшей реванш лишь в 1993-м...
Александр Блок написал свою поэму в метельные дни 1918 года, услышав “музыку” истории, и воспринял идущих “державным шагом” красногвардейцев, как апостолов. Меньшевиков, эсеров, масонов, большевиков-жидомасонов в поэме нет. Есть двенадцать кровных сыновей русского простонародья, вчерашних солдат Первой мировой... Мистический, социальный, исторический и религиозный пафос блоковской поэмы “Двенадцать” до сих пытаются разгадать историки, философы, богословы.
“Двенадцать — большие, — писала в своих размышлениях о Блоке Татьяна Глушкова. — И они только вырастают в пути, несоизмеримые ни с “голодным псом”, который “ковыляет позади”, ни с буржуем, “безмолвным, как вопрос”, ни с “витией”. Это — принципиальный взгляд “летописца” первого, разрушительного этапа Революции, духовное величие которой раскроется лишь в длительном будущем” <...> “Куда идут они? Когда стихнет, развеется вьюга, белая тьма? Когда уляжется ярая, враждебная “двенадцати” стихия взбунтовавшейся тьмы, в которой не видно ни зги “за четыре за шага”? Пусть скажет об этом позднейший свидетель, позднейший поэт. А Блок только звал “грядущие века”, слыша “безбожный”, “каторжный”, мучительно-героический, “мерный”, наконец, и “державный шаг”... двенадцати, Сочувствуя им в небывалом, “загадочном” их дерзновении, в тяжких тяготах, их пути “к синей бездне будущего”.
Закончив поэму, Александр Блок сделал запись в дневнике: “Сегодня я гений”. И он был прав и как поэт, и как патриот, и как пророк, и как великий мистик.
В поэме же Евтушенко “13”, вступившего в нелепое соревнование с Блоком, его тринадцать персонажей суть какие-то отбросы не человечества, а, по словам Александра Зиновьева, какого-то “человейника”.
“Идут тринадцать работяг, один мордатый, другой худой, один поддатый, хотя седой. Мордатый-злющий нудит, сопя, на всех плюющий и на себя”.
В числе “тринадцати” “бывший цековский санузлист”, а “поддатый, как рубль помятый, по слухам бывший аристократ, по кличке просто Денатурат”. А рядом с ними “сквернослов — любитель выпить на шермачка”, тут же какойто “мормышечник”. А следом за ним “поганец враль”, который то “больше витийствует”, то “фашиствует”. Рядом с ним — “красный” не от “убеждений”, а “от приятных, времяпровождений” спившийся здоровяк в татуировках. Тут же “утробный антидемократ” с наколотым “Сталиным на мускулке”. За ним идёт философ, “презирающий любую власть”; кто-то из них мечтает “с тоской зверёныша <...> нам бы Адольфа Виссарионовича”. Пародируя Блока, Е. Е. сопровождает поход “в будущее своих тринадцати рефреном “марш-марш назад, наш русский зоосад”. Неудивительно слышать слова о “русском зоосаде” от автора стихотворения “Русские коалы”, но, по мстительной иронии судьбы, Евтушенко, сочинив этот слоган, повторил мою мысль о том, что во многих песнях Высоцкого жизнь русского простонародья изображена, как смесь “зоопарка с вытрезвителем”. Евтушенко в своём письме в “Литературку” гневно осудил меня за такое истолкование стихов Высоцкого. Но в “Тринадцати” он, в сущности, позаимствовал тот же образ, поскольку и “алкаш с бакалеи”, и персонажи из “милицейского протокола”, и семейный дурдом “Вани и Зины” в исполнении Высоцкого есть тот же “русский зоосад” из его обитателей, имя которым “коалы”.
Но нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся: глумление над “Тринадцатью” обернулось у Евтушенко глумлением над всем “советским зоосадом”, над его же героями “Братской ГЭС” — Изей Крамером и Нюшкою, над геологами из книги “Разведчики грядущего” и романа “Ягодные места”, над работягами из “Поэмы КамАЗ”, над проектировщиками БАМа. Неужели нефтяные поля Тюмени и алмазные шахты Якутии, поля Казахстанской целины и подземные города в каменных толщах, окружающих Красноярск, сооружённые на случай атомной войны, восставший из развалин Ташкент и энергетическое кольцо атомных и гидростанций — неужели вся эта мощь, наряду с Байконуром и Плесецком, сооружена совковым сбродом, который, покачиваясь с похмелья, маршировал по мрачным улицам Москвы октябрьской ночью 1993 года? В одном из своих стихотворений Евтушенко вспоминает о том, как Зинаида Гиппиус отказалась пожать руку Александру Блоку после того, как прочитала поэму “Двенадцать”. Ухватившись за это “нерукопожатие”, Евтушенко с пафосом заявил: