В дополнение к продуктам, получаемым от нашего собственного хозяйства, дирекция театра получила в Москве разрешение правительства на снабжение нашего дома отдыха “совнаркомовским” пайком, который в то время выдавался только самым ответственным партийным и правительственным работникам. И нам стали регулярно доставлять из Москвы первоклассные продукты: сыры и колбасы, ветчину и икру, лучшие конфеты и превосходное печенье. Никогда я не ел так вкусно и обильно, как в нашем доме отдыха в 1933 году.
Знали ли мы тогда, что в эти же самые дни лета 1933 года в других областях нашей страны — на Украине и Северном Кавказе — вымирали от голода миллионы наших соотечественников? Что трупы валялись неубранными на улицах деревень и городов? Что было много случаев людоедства? Знали ли мы всё это? Верили ли мы этому? Нет. Мы старались об этом не знать. Мы прилагали все свои усилия к тому, чтобы этому не верить. Подобно миллионам советских граждан, мы учились заглушать голос нашей совести, ибо как же можно было жить иначе? А мы все любили жизнь и хотели жить”.
Ну, как тут не вспомнить манифест Алексея Ганина “Мир и свободный труд народам”, за сочинение которого он и его друзья были расстреляны в 1925 году по воле Ягоды и Агранова, которые вместе с Утёсовым, конечно же, бывали в “Вахтанговском раю”, описанном Елагиным в книге “Укрощение искусств”. Но по свидетельству того же Елагина, в культурной жизни 30-х годов существовала ещё одна прослойка, которая по уровню своих доходов и благ даже опережала уровень вахтанговского, то есть самого привилегированного “правительственного” театрального коллектива Москвы.
“Однако тогда же, в годы 1933-1935, существовали музыканты, которые, — пишет Елагин, — хотя формально и не имели всех “закрытых” благ закулисной театральной жизни, но зато зарабатывали такие огромные деньги, что без труда получали все преимущества, какие только могли иметь привилегированнейшие из советских граждан. Это были музыканты известных джазов, достигших как раз к этому времени зенита своей всенародной славы и популярности. Известные руководители советских джазов — Александр Цфасман, Леонид Утёсов, Яков Скоморовский — зарабатывали несколько десятков тысяч рублей в месяц, и их музыканты — не менее 5000”.
А как же по сравнению с этими “сынами гармонии” и “жрецами прекрасного” зарабатывали на свою грешную жизнь представители “черни”, или, как их называет Утёсов, “идиоты социализма”? Елагин пишет об их заработках так: “Не лишним будет для сравнения привести заработки советских граждан других специальностей. В те годы — 1934-1935, о которых идёт речь, — амбулаторный врач в Москве получал 300-350 рублей в месяц, инженер — 500-600 рублей, главный инженер большого завода — 900-1100 рублей. Средний рабочий — 200-250 рублей”. “Ойстрах получал 500 рублей за десятиминутное выступление”. А что касается уровня жизни сегодняшних крестьян и сегодняшнего простонародья, то их существованье мало чем отличается от существования крестьян, обслуживавших театральную и джазовую элиту тридцатых годов. Я убедился в этом недавно, получив письмо из костромского посёлка Вохма, находящегося рядом с селом Пыщуг, где прошли в эвакуации 1941-1943 годы — годы моего детства.
“Здравствуйте, Станислав Юрьевич!
Вас беспокоит Смердов Анатолий Витальевич из посёлка Вохма Костромской обл. Мы практически земляки — ветлугане (местное прозвание жителей Поветлужья), потому что Пыщуг — соседний с нами райцентр, а Вы в детстве, в войну, там жили. Благодатный наш край, к великому сожалению, в условиях “дикого капитализма” и бездорожья хиреет и обезлюживается. Мощные леспромхозы давно ликвидированы. От сельскохозяйственных предприятий (колхозов и совхозов) тоже почти ничего не осталось. Фермерство из-за удалённости от рынков сбыта и низких цен на продукцию неконкурентоспособно. Соотношение цен таково: если в 70-80-е годы на приобретение трактара МТЗ-80 от хозяйства хватало трёх откормленных до четырёхсот килограммов бычков, то теперь, чтоб купить трактор, нужно в десять раз больше. Леса у колхозов давно изъяты. В местных подсобных хозяйствах всё меньше скота и обрабатываемой земли. Из-за отсутствия работы и условий молодёжь в родных местах не остаётся. К уехавшим и устроившимся детям неизбежно тянутся и пожилые. Так называемая государственная “оптимизация” (на самом деле сокращение и уничтожение) бывших сельсоветов, а теперь управление сельских поселений), школ, больниц, очагов культуры и прочих структур окончательно всё добивает. Такие вот “перспективы” коренного русского Нечерноземья.
Очень ценю Ваши стихи, прозу и публицистику. Журнал “Наш современник” раньше выписывал, а теперь и в районной библиотеке последние номера имеются лишь за 2016 год. Прочитал в “Правде” интервью с Вами В. Кожемяко. Целиком и полностью разделяю Ваши взгляды, оценки и мнения. Поэтому рискнул послать на Ваш суд кое-что из окололитературных вещей провинциала из сельской глубинки.
С уважением секретарь Вохомского районного отделения КПРФ А. Смердов.
28.03.2019 г.”
Ну, что я могу добавить к письму Анатолия Витальевича из Вохмы? Разве только то, что в 2013 году, приехав в город Никольск на столетие в юбилей поэта Александра Яшина, я оказался в 60-ти км от Пыщуга и по счастливой оказии сумел навестить места моего военного детства. Я побродил по улицам Пыщуга, вспоминая нашу жизнь с матерью и маленькой сестрёнкой, родившейся там в ноябре 1941 года, и погрузился в воспоминания...
Моя матушка работала в Пыщуге заведующей районной больницей, в которой было несколько отделений: терапевтическое, хирургическое, детское. Был и родильный дом, где родилась моя сестрёнка. Была амбулатория, была прачечная и даже своя конюшня. Одним словом, это была большая больница по тогдашним меркам — аж на 200 коек. Под руководством моей матушки на территории больницы вскоре было построено инфекционное отделение для борьбы с эпидемией сыпного тифа. Но когда летом 2013 года я вошёл в парк, где некогда стояли деревянные больничные бараки, где стояла на краю высокого речного обрыва наша изба, то я увидел, что двери и окна амбулатории заколочены, что ни родильного дома, ни инфекционного отделения на территории больницы не видно. Только возле терапии на лавочке сидели три женщины, поговорив с которыми я узнал, что в терапевтическом отделении сейчас всего лишь восемь коек для неотложных больных, а все другие отделения снесены из-за ветхости. А на мой вопрос — где рожают детей пыщуганки? — они ответили, что рожениц возят за 100 км в Шарью... Конечно, неудобно, конечно, небезопасно, но что делать? Средств у района нет, чтобы возродить некогда известную во всей округе больницу.
Я слушал их жалобы и думал: а где-то ведь строят дорогущие перинатальные центры. Неужели пыщугане, траурный список которых, павших на Великой Отечественной, выгравированный на бронзовой стеле в центре села, недостойны простейших медицинских благ, которые у них были в сталинские годы? Неужели они всю свою трудовую жизнь прожили, как “идиоты социализма”, в то время, как дети “касты проклятой” (по словам Сталина) с восторгом цитировали стихи уроженца станции Зима: “Я ненавижу рабскую мечту о коммунизме в виде магазина”.
Прочитав эту кощунственную строчку, я вспомнил, что в селе Пыщуг, где жили в начале войны не менее пяти тысяч наших граждан, была лишь одна торговая точка (“магазин”), где торговали фруктовым чаем, солью и непонятными для деревенских жителей банками крабов... Какой там “коммунизм в виде магазина”! Даже спичек не было. Идя в ранних сумерках в школу, я то и дело встречал согбенных деревенских женщин, идущих с глиняным горшочком или котелком, в которых они несли в свои избы горстку алых угольков на растопку... До “коммунизма” ли им было? Это Евтушенко в стихотворном экстазе мог восклицать: “Коммунизм — это высший интим!” Не знаю, что он подразумевал под этой высокопарщиной, но по мне помощь горсткой горящих угольков являлась куда более “коммунистическим” деянием, нежели весь его “интим”.
Чувствуя фальшь “шестидесятников”, Анна Ахматова в разговорах с Лидией Чуковской отзывалась обо всех них жёстко и непреклонно: “Это не стихи, а эстрадные номера. Помните, Лидия Корнеевна, люстры падали от грохота аплодисментов в огромном зале в Ташкенте, когда выступал Гусев? А потом возьмёшь книгу в руки — ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь...” А о стихах Ахмадулиной Ахматова отзывалась так: “Полное разочарование... Стихи пахнут хорошим кофе — было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде нет ни одного взлёта, ни во что не веришь, всё выдумки. И мало того — стихи противные”. Сказано жестоко. Но когда читаешь строчки Ахмадулиной о том, как она попала в застолье к некоему официозному переделкинскому критику и подумала: “За Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем”, — то понимаешь правоту слов Анны Андреевны. “О Евтушенко и Вознесенском, — вспоминает Чуковская, — Ахматова отозвалась и как о личностях и как о поэтах <...> — Начальство их недолюбливает, — сказала я. — Вздор! Их посылают на Кубу! И каждый день делают им рекламу в газетах. Так ли у нас поступают с поэтами, когда начальство не жалует их в самом деле!” (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том II, СПб: Нева, 1996. С. 355, 377).
А вот как, по свидетельству Корнея Чуковского, относился к стихам Е. Евтушенко Александр Твардовский:
“14 сентября 1969. Вчера вечером, когда мы сидели за ужином, пришёл Евтушенко с замученным неподвижным лицом и, поставив Петю на пол, сказал замогильно (очевидно, те слова, которые нёс всю дорогу ко мне):
“Мне нужно бросать профессию. Оказывается, я совсем не поэт. Я фигляр, который вечно чувствует себя под прожектором”.
Мы удивлены. Он помолчал.
“Всё это сказал мне вчера Твардовский. У него месяцев пять лежала моя рукопись “Америка”. Наконец он удосужился прочитать её. Она показалась ему отвратительной. И он полчаса доказывал мне — с необыкновенною грубостью, что всё моё писатель