"К предательству таинственная страсть..." — страница 98 из 101

В дополнение к продуктам, получаемым от нашего собственного хозяйства, дирекция театра получила в Москве разрешение правительства на снабжение нашего дома отдыха “совнаркомовским” пайком, который в то время выдавал­ся только самым ответственным партийным и правительственным работникам. И нам стали регулярно доставлять из Москвы первоклассные продукты: сыры и колбасы, ветчину и икру, лучшие конфеты и превосходное печенье. Никог­да я не ел так вкусно и обильно, как в нашем доме отдыха в 1933 году.

Знали ли мы тогда, что в эти же самые дни лета 1933 года в других обла­стях нашей страны — на Украине и Северном Кавказе — вымирали от голода миллионы наших соотечественников? Что трупы валялись неубранными на улицах деревень и городов? Что было много случаев людоедства? Знали ли мы всё это? Верили ли мы этому? Нет. Мы старались об этом не знать. Мы при­лагали все свои усилия к тому, чтобы этому не верить. Подобно миллионам советских граждан, мы учились заглушать голос нашей совести, ибо как же можно было жить иначе? А мы все любили жизнь и хотели жить”.

Ну, как тут не вспомнить манифест Алексея Ганина “Мир и свободный труд народам”, за сочинение которого он и его друзья были расстреляны в 1925 году по воле Ягоды и Агранова, которые вместе с Утёсовым, конеч­но же, бывали в “Вахтанговском раю”, описанном Елагиным в книге “Укроще­ние искусств”. Но по свидетельству того же Елагина, в культурной жизни 30-х годов существовала ещё одна прослойка, которая по уровню своих доходов и благ даже опережала уровень вахтанговского, то есть самого привилегиро­ванного “правительственного” театрального коллектива Москвы.

“Однако тогда же, в годы 1933-1935, существовали музыканты, кото­рые, — пишет Елагин, — хотя формально и не имели всех “закрытых” благ за­кулисной театральной жизни, но зато зарабатывали такие огромные деньги, что без труда получали все преимущества, какие только могли иметь привилегированнейшие из советских граждан. Это были музыканты известных джа­зов, достигших как раз к этому времени зенита своей всенародной славы и популярности. Известные руководители советских джазов — Александр Цфа­сман, Леонид Утёсов, Яков Скоморовский — зарабатывали несколько десят­ков тысяч рублей в месяц, и их музыканты — не менее 5000”.

А как же по сравнению с этими “сынами гармонии” и “жрецами прекрас­ного” зарабатывали на свою грешную жизнь представители “черни”, или, как их называет Утёсов, “идиоты социализма”? Елагин пишет об их заработках так: “Не лишним будет для сравнения привести заработки советских граждан других специальностей. В те годы — 1934-1935, о которых идёт речь, — амбу­латорный врач в Москве получал 300-350 рублей в месяц, инженер — 500-600 рублей, главный инженер большого завода — 900-1100 рублей. Средний рабочий — 200-250 рублей”. “Ойстрах получал 500 рублей за деся­тиминутное выступление”. А что касается уровня жизни сегодняшних кресть­ян и сегодняшнего простонародья, то их существованье мало чем отличается от существования крестьян, обслуживавших театральную и джазовую элиту тридцатых годов. Я убедился в этом недавно, получив письмо из костромско­го посёлка Вохма, находящегося рядом с селом Пыщуг, где прошли в эваку­ации 1941-1943 годы — годы моего детства.


“Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Вас беспокоит Смердов Анатолий Витальевич из посёлка Вохма Костром­ской обл. Мы практически земляки — ветлугане (местное прозвание жителей Поветлужья), потому что Пыщуг — соседний с нами райцентр, а Вы в детстве, в войну, там жили. Благодатный наш край, к великому сожалению, в услови­ях “дикого капитализма” и бездорожья хиреет и обезлюживается. Мощные ле­спромхозы давно ликвидированы. От сельскохозяйственных предприятий (колхозов и совхозов) тоже почти ничего не осталось. Фермерство из-за уда­лённости от рынков сбыта и низких цен на продукцию неконкурентоспособно. Соотношение цен таково: если в 70-80-е годы на приобретение трактара МТЗ-80 от хозяйства хватало трёх откормленных до четырёхсот килограммов бычков, то теперь, чтоб купить трактор, нужно в десять раз больше. Леса у колхозов давно изъяты. В местных подсобных хозяйствах всё меньше скота и обрабатываемой земли. Из-за отсутствия работы и условий молодёжь в родных местах не остаётся. К уехавшим и устроившимся детям неизбежно тянутся и пожилые. Так называемая государственная “оптимизация” (на са­мом деле сокращение и уничтожение) бывших сельсоветов, а теперь управ­ление сельских поселений), школ, больниц, очагов культуры и прочих струк­тур окончательно всё добивает. Такие вот “перспективы” коренного русского Нечерноземья.

Очень ценю Ваши стихи, прозу и публицистику. Журнал “Наш современ­ник” раньше выписывал, а теперь и в районной библиотеке последние номе­ра имеются лишь за 2016 год. Прочитал в “Правде” интервью с Вами В. Кожемяко. Целиком и полностью разделяю Ваши взгляды, оценки и мнения. Поэтому рискнул послать на Ваш суд кое-что из окололитературных вещей провинциала из сельской глубинки.

С уважением секретарь Вохомского районного отделения КПРФ А. Смердов.

28.03.2019 г.”


Ну, что я могу добавить к письму Анатолия Витальевича из Вохмы? Разве только то, что в 2013 году, приехав в город Никольск на столетие в юбилей по­эта Александра Яшина, я оказался в 60-ти км от Пыщуга и по счастливой ока­зии сумел навестить места моего военного детства. Я побродил по улицам Пыщуга, вспоминая нашу жизнь с матерью и маленькой сестрёнкой, родив­шейся там в ноябре 1941 года, и погрузился в воспоминания...

Моя матушка работала в Пыщуге заведующей районной больницей, в ко­торой было несколько отделений: терапевтическое, хирургическое, детское. Был и родильный дом, где родилась моя сестрёнка. Была амбулатория, бы­ла прачечная и даже своя конюшня. Одним словом, это была большая боль­ница по тогдашним меркам — аж на 200 коек. Под руководством моей матуш­ки на территории больницы вскоре было построено инфекционное отделение для борьбы с эпидемией сыпного тифа. Но когда летом 2013 года я вошёл в парк, где некогда стояли деревянные больничные бараки, где стояла на краю высокого речного обрыва наша изба, то я увидел, что двери и окна ам­булатории заколочены, что ни родильного дома, ни инфекционного отделения на территории больницы не видно. Только возле терапии на лавочке сидели три женщины, поговорив с которыми я узнал, что в терапевтическом отделе­нии сейчас всего лишь восемь коек для неотложных больных, а все другие отделения снесены из-за ветхости. А на мой вопрос — где рожают детей пыщуганки? — они ответили, что рожениц возят за 100 км в Шарью... Конечно, неудобно, конечно, небезопасно, но что делать? Средств у района нет, чтобы возродить некогда известную во всей округе больницу.

Я слушал их жалобы и думал: а где-то ведь строят дорогущие перина­тальные центры. Неужели пыщугане, траурный список которых, павших на Великой Отечественной, выгравированный на бронзовой стеле в центре се­ла, недостойны простейших медицинских благ, которые у них были в сталин­ские годы? Неужели они всю свою трудовую жизнь прожили, как “идиоты со­циализма”, в то время, как дети “касты проклятой” (по словам Сталина) с восторгом цитировали стихи уроженца станции Зима: “Я ненавижу раб­скую мечту о коммунизме в виде магазина”.

Прочитав эту кощунственную строчку, я вспомнил, что в селе Пыщуг, где жили в начале войны не менее пяти тысяч наших граждан, была лишь одна тор­говая точка (“магазин”), где торговали фруктовым чаем, солью и непонятны­ми для деревенских жителей банками крабов... Какой там “коммунизм в виде магазина”! Даже спичек не было. Идя в ранних сумерках в школу, я то и дело встречал согбенных деревенских женщин, идущих с глиняным горшочком или котелком, в которых они несли в свои избы горстку алых угольков на растоп­ку... До “коммунизма” ли им было? Это Евтушенко в стихотворном экстазе мог восклицать: “Коммунизм — это высший интим!” Не знаю, что он подразумевал под этой высокопарщиной, но по мне помощь горсткой горящих угольков яв­лялась куда более “коммунистическим” деянием, нежели весь его “интим”.

Чувствуя фальшь “шестидесятников”, Анна Ахматова в разговорах с Лидией Чуковской отзывалась обо всех них жёстко и непреклонно: “Это не стихи, а эст­радные номера. Помните, Лидия Корнеевна, люстры падали от грохота аплоди­сментов в огромном зале в Ташкенте, когда выступал Гусев? А потом возьмёшь книгу в руки — ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь...” А о стихах Ахмадулиной Ахматова отзывалась так: “Полное разочарование... Стихи пахнут хорошим кофе — было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде нет ни одного взлёта, ни во что не веришь, всё вы­думки. И мало того — стихи противные”. Сказано жестоко. Но когда читаешь строчки Ахмадулиной о том, как она попала в застолье к некоему официозному переделкинскому критику и подумала: “За Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем”, — то понимаешь правоту слов Анны Андреевны. “О Евтушенко и Возне­сенском, — вспоминает Чуковская, — Ахматова отозвалась и как о личностях и как о поэтах <...> — Начальство их недолюбливает, — сказала я. — Вздор! Их посылают на Кубу! И каждый день делают им рекламу в газетах. Так ли у нас по­ступают с поэтами, когда начальство не жалует их в самом деле!” (Л. Чуков­ская. Записки об Анне Ахматовой. Том II, СПб: Нева, 1996. С. 355, 377).

А вот как, по свидетельству Корнея Чуковского, относился к стихам Е. Ев­тушенко Александр Твардовский:

“14 сентября 1969. Вчера вечером, когда мы сидели за ужином, пришёл Евтушенко с замученным неподвижным лицом и, поставив Петю на пол, ска­зал замогильно (очевидно, те слова, которые нёс всю дорогу ко мне):

“Мне нужно бросать профессию. Оказывается, я совсем не поэт. Я фиг­ляр, который вечно чувствует себя под прожектором”.

Мы удивлены. Он помолчал.

“Всё это сказал мне вчера Твардовский. У него месяцев пять лежала моя рукопись “Америка”. Наконец он удосужился прочитать её. Она показалась ему отвратительной. И он полчаса доказывал мне — с необыкновенною грубо­стью, что всё моё писатель