лкой, как ребенок. Главное – звук этих шкатулок неподражаем. Но это была последняя удача этого дня. Я решил сводить Ольгу в свой Париж, в Музей человека, в Зеркальный коридор – немного полетать. Здание на площади Трокадеро стояло на своем месте. Но внутри было что-то не так. Нам продали билеты, но чем дальше мы шли вглубь музея, тем более все становилось не так; возникло впечатление, что вся экспозиция была подвергнута глубокой кубистической трансформации: часть экспонатов просто была убрана в ящики и едва проглядывала за стеклом. Другие были выставлены на обозрение. Никогда не испытывал такого омерзения: угрюмые черепа австралопитеков, сросшиеся младенцы, трехпалые конечности рук, изуродованные ножки, деформированные головы – жуткая кунсткамера человеческих патологий. Венчал это дело стеклянный куб, то есть не куб, а небольшая комната, в которой лицом к входящему были выставлены посмертные маски народов всех рас. Меня охватил нешуточный трепет. «Послушай-ка, – закричал я Ольге, – ты что, не чувствуешь, что здесь полным-полно мертвецов?! Бежим отсюда!» Мы выскочили из этого жуткого места и попали в места относительно безопасные. Выставки: «Женщины мира», «Матери мира». Все это меня не интересовало, но там, внутри, я заметил служителя, парня лет двадцати пяти.
– Послушайте, – подошел я к нему, – а где здесь Зеркальный коридор? Где-то здесь должен быть Зеркальный коридор…
– Это точно? – спросил парень без тени недовольства или недоумения.
– Ну конечно. Я там был.
– Когда? – спросил парень.
– Одиннадцать лет назад…
– Я не знаю, я здесь работаю три месяца, а вообще музей уже несколько лет на реставрации…
Я все понял. Я хотел показать любимой лучший из Зеркальных коридоров мира, а показал только анатомические уродства, негров, торгующих брелоками Эйфелевой башни на площади Трокадеро, да и саму эту фиговину, которая почему-то никогда не вызывала во мне никаких чувств. Никаких.
Мы решили убраться в Латинский квартал, там пообедать, а затем, если повезет, найти площадь Контр-Эскарп, ибо я необъяснимо соскучился по ней.
На бульваре Сен-Мишель у площади Сорбонны почему-то оказалось чересчур много народу. Через секунду я понял, что половину толпы составляют студенты, а половину – жандармерия (причем именно не полиция, а жандармерия в полном боевом облачении – щит, каска, бронежилет), которая пыталась стащить студентов с проезжей части. Те что-то кричали и показывали транспаранты с лозунгами. Я сделал несколько кадров, но дальше в дело пошел слезоточивый газ, и я, уже однажды испробовавший на себе эту штуковину, бросился прочь. Ольга подхватила меня, мы свернули в ближайший переулок, где под наблюдением нескольких дюжих жандармов пара парней и девчонок пыталась то ли проплеваться, то ли проблеваться, то ли прочихаться. В общем, досталось им здорово. Жандармы не пытались их задержать, вообще, как я понял, в их задачу входило только одно – держать свободной проезжую часть бульвара Сен-Мишель. Как я забыл, что в этом году – сороковая годовщина событий мая 1968-го! Мы зашли в китайский ресторанчик. В двухстах метрах от центра событий было абсолютно тихо. «Что ты сняла?» – полюбопытствовал я у Ольги, когда мы уселись, потому что у нее цифровой фотоаппарат, а у меня пленочный. Из всех снимков очень выразителен был парнишка, который почему-то упорно совал в окна автомобилистов сделанный спреем плакат «La mort du social», что можно было понимать как угодно. Первое – что идея социального равенства умерла. Второе – что умер факультет социологии. Третье – что вообще никакие социальные программы при новом президенте Николя Саркози не действуют. Что собственно социальное чувство – умерло. Чего-то они хотели от времени, от президента, от самих себя или от общества, в котором живут. А общество было довольно и, во всяком случае, равнодушно, и жандармерия отвечала им слезоточивым газом.
В конце дня мы нашли площадь Контр-Эскарп. И мне даже показалось, что тот столик, за которым мы тогда сидели и беседовали с итальянцем. Мне трудно было объяснить жене, что было такого в этой площади, кроме глубокой и болезненной памяти об отце… Но я и не пытался объяснить, я пытался понять: крошечная площадь, по кругу расположенные кафе, вынесенные на тротуар столики, фонтанчик в центре. Никакого клошара, разумеется. Ходили люди. Отъезжала пара на мотоцикле. К столбику был притянут тросиком велосипед с совершенно невероятно погнутым колесом. На тротуаре в ящиках на свежей стружке лежали бутылки вина. Целовались влюбленные. Художник рисовал… Черепа австралопитеков, изуродованные конечности и комната погребальных масок мало-помалу куда-то, однако, отступили… Почему мой отец так любил эту площадь и я люблю вслед за ним? Загадка. Какой-то тут удивительный, маленький, очень причудливо связанный узелок жизни. Стояла прекрасная погода майского вечера. Чего-то смутно хотелось. Чашку кофе? Бокал вина? Нет-нет, еще один поцелуй, пожалуй. Художник рисовал – и его картина увлекала нас в пленительные извивы улочки Муфтар, в перспективу которой он хитроумно увел свое полотно. Впрочем, улочка Муфтар стоила того – настоящая улочка старого Парижа! В которой мы в конце концов и скрылись, густо мешая любовные ощущения с впечатлениями от увиденного. Студенческий бунт еще не стал для меня проблемой. Победил весенний вечер, сумерки, любовь. «La vie en rose»54. А, черт возьми!
Весь следующий день шел дождь. Он шел, когда я вел переговоры с Жераром Бобиллье, директором издательства, которого все простодушно называли просто Боб. Весь персонал исчерпывался десятком человек. Я рассказал про Сен-Мало. Жерар внимательно ко мне присматривался. В полдень мы скромно пообедали вместе и расстались, кажется, довольные друг другом. Склепы близлежащего кладбища Пер-Лашез были плохим убежищем от дождя, и поэтому мы поспешили под более надежную крышу – в «музей импрессионистов» Орсэ. Катакомбы Лувра всегда пугали меня.
В восемь Элен заехала за нами на своем «Форде», и мы отправились в гости…. По-прежнему было ветрено и шел дождь. Мы выехали из города у Porte d’Orleans55 и долго ехали по шоссе, опоясывающему Париж на манер московской кольцевой дороги, разве что французское кольцо показалось мне гораздо более хитро сплетенным и постоянно ускользающим в стороны многочисленными рукавами. Потом мы свернули куда-то, мир дороги отступил, опять пошли улочки, двух-трехэтажные дома, кафе, бары, полные света и людей.
– Это уже не Париж, – сказала Элен. – Это Монтрё.
– Да?
– Здесь живет много выходцев из Африки, особенно из Мали.
Я вспомнил слова своего испанского друга Рикардо, который не без юмора рассказывал о старом негре, постоянно отвечающем на звонки у Элен. И меня это даже веселило. Хотя я точно знал, что никакого негра там нет. Более того, я точно знал, кто там есть. Знал имя этого человека. Элен рассказывала мне о нем, я сам, разыскивая ее, несколько раз говорил с ним по телефону, наконец у меня была книга, целиком посвященная ему, его театру, который он превратил в перманентную революцию, разъезжающую по городам Европы под черными знаменами анархии…И тем не менее до какого-то момента совершенно вытеснил его из сознания.
Дом Элен: особняк в три этажа. Помню раскрытые ворота, косо взрезанную зигзагом фар темноту двора, ступени, дверь, непрекращающийся мелкий дождь, забор из голых металлических прутьев и там, за этими прутьями, пространство стройки, развороченной земли, каких-то тяжеловесных архитектурных эскизов из бетона…
– Это будущий театр, – сказала Элен.
Я никак не связал то, что она сказала, с нею и с ним. «Будущий театр». Какой-то будущий театр. Возможно, муниципальный. Я подумал, что она беспокоится из-за того, что здесь будет много машин, людей, шум…
Да, еще было большое дерево в левом углу двора, могучее дерево, смятое мокрым ветром, как на сумрачном полотне Коро, – это дерево надежно защищало дом со стороны улицы, но опять-таки ни малейшая догадка не озарила мое сознание, хотя дерево – оно не могло не быть связано с ним, понимающим язык деревьев… Элен открыла, повозившись с ключами, дверь дома, и мы вошли наконец в объем желтого света и сухого тепла; сознание тела отреагировало на эту перемену удовлетворением, но вот мозг – он решительно не желал включаться и осознавать, что через минуту я увижу этого человека. В общем, продумав потом свое поведение, я пришел к выводу, что быть настолько тупым и невменяемым меня мог заставить только страх. Вот словно бы мне сказали: знаешь, сейчас мы заедем посмотрим живого мамонта… А я не возражал, но боялся – боялся его исполинских размеров, его дикой, спутанной рыжей шерсти, его горячего дыхания, его черных, умных, но нечеловеческих глаз, его дремучих, древних мыслей, его запаха – и при всей неизбежности этой встречи до самого конца предпочитал делать вид, что она не произойдет, как-нибудь отменится сама собой.
– Сюда, – позвала Элен, поднимаясь по лестнице.
И тогда я наконец ясно вспомнил фотографию и поразивший меня образ человека в черном свитере, с длинными волосами, несколькими прядями ниспадающими на удивительное лицо, разумеется, схваченное фотокамерой в моменты предельной выразительности, даже одержимости, который мощными жестами рук месил и формовал глину театрального действа, словно демиург, то и дело выхватывая из нее людей, которым предстояло выйти на авансцену. Больше всего поражали на этом лице глаза, словно именно глазами, а не ртом он вдыхал душу и эмоции в свое человечество, в этих статистов вселенского спектакля, и, как дирижер, глазами управлял ими, одновременно переживая за них, сражаясь и погибая вместе с ними, вместе с ними умирая и воскресая… Безусловно, за внешностью столь неординарной должен был скрываться совершенно незаурядный человек, сам опыт и масштаб которого был мне непредставим.