К себе возвращаюсь издалека... — страница 20 из 60

тел, — но упал лицом в пыль, разбился, уничтожился… «Мне отмщенье — и аз воздам…» — вложу в этого старика пережитый недавно страх, когда я вдруг оказалась с фотоаппаратом одна перед чужеязычной толпой с черными знаменами, черными бантами в петлицах, толпой, гневно скорбящей о своих братьях, решившей, что я фотографирую их с какой-то нечистой целью. «Ты что снимаешь? А ну, зайдем в парадное, поговорим! Давай аппарат, пленку засветим!..» Это был не один человек, которому можно что-то объяснить, оправдаться, это было  с у щ е с т в о  с белыми глазами, не слышащее простых, обычных слов, с ним надо было разговаривать как-то иначе, я не умела  т а к  разговаривать. Т а к  разговаривать умел какой-то человек, который отстранил меня, загородил плечом, положил руку на мой фотоаппарат и крикнул что-то простое, отрывистое, — я не поняла, но, наверное, что-то вроде: «Я ее знаю! Она наша!», или «Она с нами!» И разряд человеческой ненависти, замкнувшейся на мне, ушел в землю, потерял напряжение. Ко мне утратили интерес, я побрела следом, смотрела, слушала, как толпа остановилась на углу, возле какого-то дома, долго скандировала какие-то слова, потом потекла дальше, выбила стекла в трамвае, двигалась по улицам города, расходуя, теряя свою ненависть, свою энергию на каких-то случайных встречах, ненужных стычках… Я шла с ними, на всю жизнь запомнив это, новое для меня чувство — животный страх части перед целым, провинившегося, отверженного племенем перед племенем… Стояла жара, ох, какая стояла жара, хотя было всего-навсего двадцать четвертое апреля, цвели персики и миндаль…

Я не отставала от Мельника и слышала в себе своего старика, его проход по невероятной долине Ванча, его обморок, ощущение полета, подлета к солнцу, реальное до боли в подмышках, сохраняющееся долго после. Десять лет назад я видела бы героя, подобного Мельнику, — видела, но не слышала. Видела бы, как он движется в пространстве: крупный, удобный, колоритный, делающий все вкусно, с размахом. Видела, но не слышала… Старея, человек почему-то утрачивает вкус к внешним проявлениям личности, с возрастом начинаешь слышать героя, а не видеть, слышать, как фугу Баха: пробуждение, тоска по крыльям, взлет к небу, удар о солнце, агония — где всплывает в предсмертных грезах: прозрение, тоска по крыльям, взлет к небу, к солнцу, греховный, сладостный, раскованный полет… В этой двухчастевой двухчасовой фуге свободно вмещается жизнь любого человека — твоя, моя… Разница в высоте полета, в назначении, цели его…

А на месте Памира, оказывается, было море. Собственно, об этом можно легко догадаться: здесь, наверху, по обе стороны дороги, горы сложены конгломератами из окатанной морской гальки и ракушек, сцементированных мелким песком. Сначала от морской воды освободился западный участок — там сейчас выходы кристаллических пород; спустя триста миллионов лет поднялся и стал сушей северный Памир, потом юго-западный. Центральный и юго-восточный Памир поднялся из моря в середине третичного периода…

ОСТРОВА, ГОД 1967

1

Ничего не вижу — только изредка слабый свет обрисовывает тонкую шею, неширокие плечи Дьяченко, ложится на ствол автомата: вверху над тайгой луна. Продираемся сквозь высоченные заросли борщевника, с отцветающих уже зонтиков сыплется пыльца, какие-то мухи.

— Из этого борщевника раньше вино делали, — говорю я, вспоминая то, что прочла у Крашенинникова. — «Сладкая трава» его называют.

— Я об этом не слышал.

— Молодой еще. Это лет двести назад было.

Борщевник я увидела нынче днем, узнала удивленно, обрадовалась: Крашенинников видел эту траву, и спустя двести лет я вижу.

«Ствол тонкий из трех или четырех междоузлий зеленого и красноватого цвета с короткими белыми волосками. Листья сидят на круглых мохнатых черешках, испещренных красными крапинками. Местные жители соскабливают кожицу со стебля раковиной, сушат, после кладут в травяные мешки, где она покрывается сахарной пылью. При заготовке надевают перчатки, т. к. сок травы настолько ядовитый, что тело от нее сильно опухает. Поэтому русские и камчадалы, которые весною едят сладкую траву сырой, кусают ее не прижимая к губам… Вино готовят следующим образом: небольшое количество сушеных стеблей кладут в теплую воду и заквашивают в небольшом сосуде, вместе с ягодами жимолости или голубики, пока не забродит, — это приголовок. Потом, таким же способом, делают брагу и выливают в приголовок. Квашеную траву вместе с жидкостью кладут в котлы, закрывают деревянными крышками, в которые, вместо труб, вмазывают ружейные стволы. Получается рака… Если вино сделано из травы с не совсем соскобленной кожицей, то от него ощущается большое давление на сердце. Зовется «давёжным». Травяное вино вредно для здоровья, так как кровь от него сворачивается и чернеет. Люди от него теряют сознание и синеют. Выпив несколько рюмок, человек всю ночь видит удивительные сны, а на другой день так тоскует, будто совершил какое-то преступление…»

Мне почему-то необыкновенно интересно читать все это. Не потому, что я хочу напомнить забытый способ приготовления спиртного, — слава богу, в этом вопросе человечество оказалось особенно изобретательным: водку не гонят разве что из металлолома. Просто мне удивительно разглядывать широченные, как у лопуха, шершавые листья, грязно-белые зонтики цветов, удивительно, сломив стебель и содрав с него кожицу, откусить мякоть, почувствовать приторно-сладкий, с морковным запахом вкус. Ели когда-то люди! Давно, недавно — ели! Сейчас вот забыли, лопушится везде, а когда-то был серьезной пищей, сырьем. И Крашенинников, в первый раз увидав этот борщевник, тоже вот так обломил стебелек, откусил мякоть…

Сам Степан Крашенинников вызывает у меня какую-то горькую нежность: понесло милого чудака на край света, потерял в крушении все свои вещи, денег ему не платили по воле какого-то подлеца-чиновника, болел, голодал, однако бродил по земле, удивлялся, писал. Умер, так и не дописав. Вся жизнь ушла, чтобы собрать одну лишь эту книгу — «Описание Камчатки». Прекрасную книгу, до сих пор никто о Камчатке не написал лучше. Мне родное в этой нескладной, непрактичной жизни, в этом желании ходить, ездить, видеть, писать.

Мы выдираемся наконец из зарослей «сладкой травы», идем по дну оврага. Свистит какая-то птица, другая отвечает.

— Ночная, что ли?

— Просыпаются уже. Три часа.

А в Москве шесть часов вчерашнего вечера. Тоже ведь удивительно: я здесь, где уже «сегодня», но сама я еще во «вчера» — у меня, москвички, еще вчерашний вечер, поэтому я совсем не хочу спать. Спать я захочу через пять часов, когда тут все проснутся, пойдут на работу. Виной всему самолет. Если бы я, как Крашенинников, добиралась сюда на лошадях, мне не пришлось бы привыкать к часовым поясам. Постепенно, незаметно утряслись бы эти девять часов разницы. А главное, в общем-то ничего не выигрываешь: я за всю жизнь не увижу, не перечувствую, сколько Крашенинников за одну поездку.

Овраг поворачивает, мы переправляемся вброд через речушку, идем лугом.

— Здесь княженики много, — говорит Дьяченко.

— Княженики?

Я даже останавливаюсь. Отец очень часто говорил об этой ягоде — ароматной, нежной. Варенье из нее, по его словам, ни с чем не может сравниться, вообще ничего подобного с тех пор он не ел. Ягода эта и тогда была очень редкой, росла на болотах, в труднодоступных местах — короче, у меня о княженике хранилось воспоминание, как о существовавшем в незапамятные времена и прекратившем свое существование, подобно многим другим вкусным вещам, о которых поминал отец: селедке «иваси» и «залом», очень толстому горькому шоколаду «Мокко», тому же омулю, которого, впрочем, я удостоилась-таки попробовать на Байкале. И вдруг Дьяченко запросто говорит о княженике!

— Много ее здесь?

— Много… Ее вообще на Камчатке много, в Забайкалье у нас нет.

— В Якутии я, например, моховку ела. Тоже редкая ягода: не смородина, не крыжовник — гибрид какой-то!

— Моховка есть в Забайкалье.

Спустя месяц я попробовала княженику, увидела, как она растет. Листочки у нее очень похожи на земляничные, вообще все растеньице похоже на землянику, а еще больше на морошку. Все они — одно семейство: розоцветные. Цветок нежно-розовый, мягкий. Вкус странный, тонкий, со слабым запахом ананаса. Однако, на мой взгляд, лесная земляника куда вкусней, даже малина и та вкусней, по-моему. Или это без привычки?

Мы взбираемся на невысокий холм и неожиданно оказываемся на берегу океана.

Длинный песчаный берег, на него медленно идет длинная волна. По черной поверхности растекся красный свет. Луна огромная, темно-оранжевая, висит невысоко над океаном.

Я обмакиваю руку в подкатившую волну (здравствуй, океан!) — и спотыкаюсь обо что-то, песок, вырвавшись из-под сапога, тускло просверкивает, словно бы подсвеченный луной — фосфоресцирует. Белеет полузасосанное в песок, большое, не то собака, не то поросенок.

— Это морской лев, — говорит Дьяченко. — Сивуч.

Далеко его занесло. Насколько я знаю, сивучи водятся только на островах, на Камчатке их нет.

Наконец берег упирается в скалу, похожую на таллинскую сторожевую башню, от нее ниже, перекрыв горизонт, тянется как бы крепостная стена.

— Это мыс Вертикальный, — говорит Дьяченко.

Мыс Вертикальный… Поистине бездна фантазии была у того, кто крестил тут мысы и бухты: Вертикальный, Шлюпочная, Океанская. Да и знаменитые Три брата, если честно, ни с какой видимой точки людей не напоминают. С Маяка они похожи на животных, с парохода — гнилые пеньки зубов в челюсти, замыкающей Авачинскую губу. Почему «братья» — непонятно. И легенда весьма банальная, самый распространенный сюжет: были влюблены в девушку, она заявила, что достанется тому, кто добудет больше рыбы, братья ушли в море, ловили-ловили — и окаменели, девушка бросилась со скалы — тоже окаменела. Где их только нет по свету, этих «братьев» и «дев», погибших от несчастной любви, я подозреваю, что сочиняют подобные легенды составители путеводителей, чтобы было чему умилиться.