Ошарашенная этой безудержной улыбкой, запомнив ее, я ухожу с Валентином Давыдычем Карпенко на заставу: я буду там жить.
Господи, какая тишина! Нигде уже нет такой тишины на земле: ведь даже над самыми глухими районами тайги пролегают самолетные дороги, самолеты летают по ним взад и вперед без конца. В любом захудалом поселочке есть хоть одна машина или трактор или еще что-нибудь передвигающееся на уровне двадцатого века. Здесь нет машин: некуда ездить, одни тропы через скалы; здесь не летают самолеты. Даже дизель кончил работу в двенадцать часов, потух свет. Тишина, тишина… тишина… Ходит часовой по двору заставы, я его не вижу, просто черное, непрозрачное пятно возникает в черноте — более черное, чем эта чернота. Небо кое-где очистилось, видны звезды. О лайду тихо хлопается море. «Углегорск» далеко на рейде тихо светит бортовыми огнями. Ах, как хорошо стоять на земле, на твердой земле!..
Правда, завтра снова предстоит поездка на рыбачьем сейнере «Елец» на юго-восточную часть острова: там сейчас живут промысловики, бьют котиков. Что поделаешь — иных способов передвижения на Медном нет, даже верхом не поедешь по этим скалам.
…Ничего похожего, на следующий день мы никуда не едем: «Елец» «обсох». Не успел до отлива отойти на глубину — и вот работают винты, только намывают песочек под киль, а сейнер ни с места. Сойти с мелкого он сможет теперь лишь по приливу, где-то в четыре-пять часов, а забой котиков обычно происходит в двенадцать.
Приходит директор зверокомбината Фролов, распоряжается стягивать сейнер с мели. Якорь на шлюпке увозят, сколько хватает цепи, в глубь бухты, работают лебедкой — но якорь пашет по дну, не цепляет, его снова увозят и снова забрасывают, он снова не цепляет, потом наконец цепляет, — и мы, помогая машине, со сходней толкаем, раскачиваем сейнер, тем не менее, как и следовало ожидать, ничего путного из этого не получается. Тросом, соскочившим с барабана лебедки, задевает по щеке помощника механика, он, обливаясь кровью, бежит в больницу.
— Я говорил, ничего хорошего не выйдет, — сдержанно замечает Фролову капитан «Ельца» Давыдов, и по скулам катаются желваки. — Дурацкая затея.
— Почему не сошли вовремя?
— Разгружали.
Разгружали… Правильно, разгружать удобнее со сходен, но ведь точно известно, когда прилив и когда отлив, известно, сколько груза привез сейнер и сколько приблизительно времени требуется для его разгрузки. Начали бы разгружать пораньше — и все в порядке. А теперь день пропал. Горит время: я всего-то рассчитываю пробыть на Медном четыре дня, впереди еще много дел, длинная дорога. Но, конечно, не обо мне речь: у сейнера летит целый рабочий день, чем они могут заниматься, сидя на мели? План, зарплата, как с этим?.. Ведь «Елец» должен был привезти шкуры в обработочный цех, тушки котиков на звероферму для песцов. Однако я не замечаю особого огорчения на загорелом лице Давыдова, пусть нынешний простой и не по его вине: грузчики — медновские, это они начали поздно разгрузку, но план-то горит у него. Не видит здесь трагедии и Фролов, хотя он явно сердит. Пропадаю я, со своей привычкой к московской плотности времени, к тому, что поезда и пароходы отходят более-менее точно по расписанию, и даже маленькие несерьезные предприятия ежедневно что-то все-таки производят… Здесь, как видно, иначе.
Ладно, со своим уставом в чужой монастырь не суются. Не солоно хлебавши, бреду по лайде к заставе, услышав, как сзади Фролов спрашивает кого-то из грузчиков, почему утопили ящик шифера.
— А это лишний! — весело отвечает опрошенный.
Веселый народ живет на острове Медном!
Застава разгружает уголь. Утром пришел военный транспортный корабль, привез на заставу кое-какую мебель, кирпичи, уголь. Вчера допоздна солдаты разгружали уголь для поселка, его привез «Углегорск». Сегодня — для себя. Чувствуется — устали.
Начальник заставы работает вместе со всеми, очень молодой он на вид, худенький, с тонкой длинной шеей и напряженным лицом. Напряженным не оттого, что устал, а оттого, что ему трудно быть на людях, командовать. Он болезненно-застенчив и самолюбив, это написано у него на лице. Он покрикивает на солдат, сжимая губы в ниточку, и румянец пятнами проступает на щеках. Такого рода застенчивость — навсегда, это уже характер, а не отсутствие опыта. Опыта у Карпенко хватает: он восемь лет — сразу после действительной — на разной руководящей работе. То освобожденным комсомольским секретарем в старшинской школе, потом старшиной, потом замполитом. Опыта предостаточно… Интересно, можно ли при наличии опыта скрыть свой характер, свою застенчивость от подчиненных тебе людей?
Сегодня солнышко, и — хоть и холодно — солдаты разделись до пояса, у каждого на голову надет пустой мешок, спущен на плечи, чтобы тара с углем не ранила тело. Бегают по настланным доскам от плашкоута к сараю, бегают не потому, что резвятся, а потому, что уже устали, на пределе сил, хочется поскорее кончить. Все они, в общем, для меня одинаковы, все чужие, все кажутся неинтересными: нет каких-то заметных, бросающихся в глаза лиц — обычная толпа молодежи от двадцати до двадцати трех. Впрочем, вот этот запоминается: ширококостный, не высокий, а уголь таскать ему труднее, чем другим, заметно. Лицо доброе, глаза улыбчиво-жалкие, напряженные, уголки губ судорожно поджаты.
— Шурик! — окликают его. — Пронин! Захвати из сарая пустой мешок.
Шурик Пронин… А вот еще парень: высокий, длиннорукий, тяжелоплечий, густющие мохнатые волосы, глядит чуть исподлобья, но не зло, а настороженно. Улыбка — не поймешь: не то всерьез, не то усмехается. Этого я знаю, он кормил меня вчера ужином. Данила Матясов.
По лайде бредет трехлетний сын замполита Юрка. Дойдя до солдат, он подает Даниле игрушечный автобус, начинает что-то объяснять про колесо, которое отвалилось, хотя автобус новый. Данила в это время, сбросив уголь, возвращается по настилу вниз, лицо его покрыто каплями пота, грязно, он тяжело дышит. Берет автобус, прилаживает походя колесо, говорит Юрке походя же что-то ласковое, вроде: «Ты мой милый!..» Даже чудно слышать из уст такого здоровенного парняги эти ласковые слова, видеть нежность в его глазах, глядящих на ребенка… Забываешь, что солдаты — обычные парни, которые соскучиваются здесь по невоенной жизни, где есть дети, женщины, ласковые слова, обращенные к более слабому, маленькому. А у Данилы дома остались четверо братьев и две сестры, он — старший…
Юрка берет починенный автобус и идет к дому, что-то объясняя дорогой самому себе. Человек он необычайно серьезный, разумный, все подвергающий сомнению. С ребятишками начальника он почему-то не играет, я не видела, чтобы играли.
Впрочем, обычно сыновья Карпенко играют вдвоем — пятилетний Андрей и трехлетний Саша, вон и сейчас они бредут потихоньку с лайды через мелкую речушку к дому. Здесь в поселочке все рядом, любое нужное место не больше как в семи минутах ходу. Саша волочет за крыло мертвую урилу (так тут зовут бакланов), Андрей идет несколько сзади, лицо у него рассеянно-серьезно.
Странное место — остров Медный, место-наоборот: дети — серьезные, взрослые веселятся…
Я подхожу ближе, Саша останавливается. Труп урилы кишит какими-то толстыми короткими червяками, они сыплются на землю, Саша давит их ботиком.
— Пауки, — говорит он. — Уползут — и птичка будет.
— Брось ее. — Я отбираю у него урилу. — Она плохая, мертвая уже. Она никогда уже не будет.
— Пауки… — повторяет Саша и с сожалением смотрит на отброшенную птицу. Я понимаю, что стоит мне уйти, он снова с удовольствием примется освобождать ее от «пауков».
— Андрей, уведи его домой, — говорю я старшему. — Это грязная птица, не давай ему трогать ее. Он еще не понимает, а ты большой.
— Грязная… — произносит задумчиво Андрей, глядя светлыми и напряженными, как у отца, глазами. — Не понимает…
Братья очень похожи друг на друга и на отца, но старший погрубее лицом, поспокойнее, поразумнее. Сашок нервный, довольно хорошенький, плакса. А глаза у обоих отцовские — напряженные, неуверенные. Трудно им будет с людьми, замполитовскому Юрке легче. Юрке не надо преодолевать внутреннее сопротивление, чтобы подойти к любому человеку и заговорить с ним, попросить застегнуть пальто, взять на руки или починить автомобиль. Между-ним и человечеством не существует перегородок, он — овца из общего стада. Девять человек из десяти возьмут его на руки и застегнут пальто и улыбнутся, починив автобус. А Сашок будет стоять, оцепенев, глядеть на незнакомого человека, очень желая подойти к нему и не в силах перешагнуть через что-то, чему он еще не знает названия. Ему будет трудно всегда, потому что, если человек подходит к вам с просьбой, заранее ожидая, что вы ему откажете, и страдая на ваших глазах от этого предполагаемого отказа, унижения, с ним связанного, — вы действительно колеблетесь (раз он не уверен, значит, не имеет на то права) и отказываете. А если о том же просят, как о само собой разумеющемся, вы в девяти случаях из десяти удовлетворяете просьбу… Впрочем, возможно, как раз на военной службе и удается скрывать это свое неполноценное естество? Раз ты начальник — приказывай, подчиненные выполнят. Приказ командира обсуждению не подлежит…
Иду по лайде под кекур. Так называют здесь большой нависающий камень, который слева заключает бухту. По Крашенинникову — кекур — каменная коса, я думаю, что и здесь слово это значило то же, а потом изменило значение: при отливе под кекуром как раз обнажается длинная, далеко вдающаяся в море каменная коса. Коса гладкая как асфальт, идти по ней — одно удовольствие. В углублениях колышется коричнево улыбчивая, пронизанная солнцем, вода, там ползают раки-отшельники со своими раковинами, морские ежи. Очень смешно смотреть, как ползают ежи. Катится, вернее, скользит по дну, точно бы влекомый ветром, такой колючий зеленый шарик: ни начала, ни конца — шарик! Вытащишь его, положишь на камень, думаешь: должен ползти в эту сторону, а он неожиданно попер в прямо противоположную — и плюм в воду! Удрал. Я так и не решилась их попробовать, хотя видела, как люди ловко раскалывают ножом хрупкие панцири, выпивают содержимое. В них много йода и белков, но уж очень они пахнут этим йодом и белками. Океаном, как тут говорят… Рассказывают, в незапамятные времена начальник здешней заставы спас солдат от цинги тем, что заставлял есть ежей. Возможно…