К себе возвращаюсь издалека... — страница 36 из 60

ы его крали, и оба раза он возвращался. Агат подружился с Нерой — полугодовалым сеттер-гордоном, и когда однажды проходящий обоз с ранеными случайно столкнул Неру с моста в реку, по которой густо шел лед, это заметил один Агат, заволновался, начал жаться к перилам и — отец едва успел спрыгнуть — махнул в воду, вытолкал, вынес к берегу уже захлебывающегося, затертого льдинами глупого пса. Случай этот, поистине удивительный, поразил ездившего с отрядом писателя Сургучева, автора «Осенних скрипок», рассказ Сургучева «Агат и Нера» был напечатан.

Агат не раз спасал жизнь отцу: по резвости, по неутомимости не было ему равных. В походе они спали рядом, и Агат согревал отца; случалось, лежа за ним, отец отстреливался. А когда на Стоходе отряду пришлось, отступая, уходить через полосу горящих хлебов, Агат первый раз в жизни напугался, захрапел, налил кровью глаза, попятился. Тогда отец замотал ему голову шинелью — и Агат пронес его через огонь стремительно, как всегда.

Агата убили в перестрелке, а Неру в семнадцатом году, уезжая на гражданскую, отец оставил у каких-то случайных квартирных хозяев. Собака подохла на старой отцовской шинели, отказываясь от еды, не разрешая приближаться к себе. Подохла от тоски!.. Можно ли объяснить такое инстинктом, рефлексами — прочим примитивным образом?

Главной мечтой моего детства было завести собаку и научиться ездить верхом. В витрине гастронома на Арбате была выставлена большая конфетная коробка, на картинке изображалось счастливое семейство: немолодые отец и мать, длиннокудрые красивые дети — их я не помню. Но до сих пор отчетливо помню пса: сеттер-лаверак, большелапый, тяжелоухий, с холеной, густо вьющейся блестящей шерстью, с выражением покоя на морде. Вот такую собаку хотела я иметь, видела ее в счастливых снах. Но в детстве было не до собаки — сами ели не досыта, а теперь уж какая собака в моей разъездной, суетной жизни! Да и вообще в московской квартире держать собаку, на мой взгляд, жестоко. Собаке нужен простор, воля.

Я помню всех лошадей, с которыми сводила меня судьба в командировках. Лысана, с которым мы тонули в болоте в уральской тайге; Воронка, на котором я ездила по тувинским охотничьим тропам: среди низкорослых тувинских лошадок он возвышался, как слон, а я казалась себе магараджей; черного текинца со смешным именем Такси, с которого я впервые в жизни упала на галопе; маленьких «хакасочек» — первых моих лошадок, не понимавших по-русски, им надо было говорить «тор-тор» вместо «тпру». Орлика в саратовском цирке, на котором (когда по утрам у лошадей бывала разминка) я ездила по кругу, пытаясь превозмочь центробежную силу, стаскивающую тебя с лошади, и беспомощное свое удивление, что нет узды, нет стремян — ты не хозяин коня, он подчиняется только хлопанью шамбарьера и голосу, то резко подхлестывающему: «Алле! Алле, Орлик!» — то ласково утишающему: «Ай, браво, Орлик, браво…»

Я люблю лошадей, люблю их запах — крепкий здоровый запах звериной шкуры, мешающийся с запахом разогретой солнцем, тоже крепко и пряно пахнущей цветущей тайги. Я люблю их глаза — огромные, влажные, настороженно ждущие сначала: «Ударишь?» «Обидишь?» И нервное подергивание шкуры, когда ее впервые касается твоя рука. После эти глаза уже смотрят добродушно-покойно или застенчиво-любовно: знают уже, что подлости от тебя опасаться нечего, наоборот, в твоем кармане найдется для них кусок хлеба или сахару (впрочем, тувинские и хакасские лошади и собаки сахар не едят: просто не знают, что это такое). Что без дела ты лишний раз не ударишь, хотя, конечно, рука, держащая повод, должна быть крепкой, а голос понужающий — твердым, и хороший прут для всякого случая тоже не лишний. Ведь лошадь — не ангел, подрядившийся отвезти тебя в рай, она знает, что ходить без седла по лугу лучше, чем под седлом, по тропе; что идти медленно, когда впереди дальняя дорога, лучше, чем идти быстро; и вообще — не работать лучше, чем работать. Однако если номер не проходит, любая лошадь выполняет свою работу добросовестно и с достаточной отдачей, а если ты ездишь на ней не день, а несколько дней или недель подряд, — тут уже устанавливается взаимопонимание, и контакт, и даже дружба, выражающаяся трогательно и прямолинейно. Лысан, после того как я, выбравшись сама, вытянула его за уздечку из трясины, подходил ко мне на каждом привале и тыкался лбом в плечо, а еще желательней — тоже в лоб. Если это случалось не неожиданно, я не возражала: постукаемся нежно лбами — и разойдемся, если же он подходил незамеченным, на лбу у меня оставалась шишка и ощущение легкого сотрясения мозга…

Мне хочется сказать слово в защиту лошади: она всегда будет незаменимой на охотничьих тропах в тайге и в горах. Лошадь вообще — прекрасное, гораздо более благородное, чем автомобиль, средство передвижения по природе: много ли увидишь, едучи в машине? С лошади же увидишь все, она пройдет там, где завязнет машина, к тому же длительное общение с лошадью делает человека добрее, умнее.

Здесь, на заставе, мы нашли друг друга с немолодым, но когда-то бывшим, видно, хорошим рысаком со странным именем Перец. Солдаты предпочитают ездить на резвом молодом жеребчике Борьке, но, на мой взгляд, он слишком пугливый и нервный, шарахается, как леди Макбет, увидев вдруг белый камень или заворотившийся изнанкой наружу лопух; если же дорогу вдруг перебежит лисенок — дальше Борька не пойдет ни за что. Шарахнется, уши поставит, начнет пятиться, упрется — хоть ты его убей. И бежит неаккуратно, ему ничего не стоит на рыси или на галопе хлопнуться со всего размаха на землю да еще и ноги задрать. Ему ладно — встал и пошел, поудивлявшись предварительно: что это, мол, такое со мной приключилось?.. А всаднику каково? Лететь с Борьки высоко…

Перец на рыси отстает от Борьки, трудно ему и спускаться под горку: ноги больные. Зато рысь у него ровная, мягкая, без сбоев, по камням он ходит осторожно, переправляется через трясину и реки с чисто человеческой осмотрительностью, выбирает, где грязь помельче, где спуск не так крут. Или возьмет и обойдет тайгой, где и тропы-то нет, а Борька прет напрямик, вязнет по брюхо, храпит, вскидывается, ставит уши…

Вот и сейчас Борька ломится по тропе, пугаясь, проваливаясь по седло, выдирается из трясины с треском, а Перец философски-неторопливо раздумывает, куда бы ему поставить ногу, танцует по краешку трясины, укладывает следы в ниточку. Проваливается все же — и, напрягаясь, вскидывая задом, выдирается из схватывающей, как бетон, грязи, дергает шкурой на брюхе — идет дальше. Спотыкается о корни — вздергивая мордой, опирается на повод. (Сколько меня учили, пока выучили: споткнулась лошадь — натяни повод, чтобы ей опереться было на что. А мне казалось странно: ведь я же на ней сижу? Похоже, как барон Мюнхгаузен себя за косичку вместе с лошадью из болота вытащил…)

Глубоко вниз уходит распадок, там темно, там несется ручей, пахнет сыростью и гнилью. Пихты начинаются где-то на дне распадка и, проходя мимо нас, кончаются острыми вершинами высоко в небе. Толстенные стволы вяза, растущие из одного корня, извиваются, словно пучок ненавидящих друг друга удавов: сначала ствол идет параллельно земле, потом — извив в сторону, потом — кверху, опять вниз — пошел, пошел, пошел вверх, раскидал ветви, лианы его запутали — но все-таки продрался к солнцу. Тех деревьев или камней, что придавливали его маленького, мешая расти прямо, давно нет, а извивы, непрямота эта осталась на всю жизнь…

А вон знакомое дерево с красноватым в узлах стволом, с веерной редкой и плоской хвоей. На хвое — красные ягоды, неожиданные, словно мандарины на елке. Самаркин набирает горсть и ест, я тоже пробую: водянисто-сладкие, не увлекающие. А внизу на тонком безлистом стебельке какие-то синие ягоды развешаны, крупные, как бусы. С купены лекарственной свесились красные ягодки-слезки, еще какие-то красные нарядные ягоды на низенькой травке: осень… Только на сумахе-«ипритке» не имеется никаких особенно отличительных знаков: неприглядные, реденько-бледные кустики, только по трехлистью трефовому и узнаешь. Много его в тайге — покачиваются тонконогие среди папоротника, вьются бледной лианкой по деревьям. Если обстрекался об «ипритку», пойдут по всему телу пузыри и краснота, полгода не избавишься, расчешешься в кровь, измучаешься…

— Хотите, я вам стихи почитаю? — говорит Самаркин.

— Свои? — удивляюсь и огорчаюсь я: так хорошо ехали!..

— Свои.

Читает. Надо сказать, я ожидала услышать неуклюже-наивные строки, многажды слышанные мною от людей военных и не военных, пронизанные вполне искренним желанием автора напечататься. Прочел же он мне вот что:

Вы меня, я знаю,

Скоро увезете,

Поселите где-то

В области тоски.

Делать будут снова

Скоро протоколы

Две мои большие

Вялые руки.

Буду жить лишь телом,

Буду что-то делать,

А усталость буду

Водкой заливать.

И, конечно, летом

Не замечу лета,

А зимой не буду

Крепко замерзать.

Потому что лето

Есть только в деревне,

И зима зимою

Может быть лишь там,

Где я рос зеленым,

Озими подобно,

Где созрел подобно

Желтым колоскам.

Увезите тело,

Увезите руки,

Увезите ноги,

Голову в беде…

А душа уедет

Навсегда в то место,

Где меня родила

Мама в борозде…

Честно говоря, я даже опешила, не нашлась что сказать. Попросила прочесть еще. Попадались стихи наивные, попадались просто плохо срифмованные строчки, на большинстве стихов лежала явная печать влияния Есенина — и тем не менее подкупало полное отсутствие «продажности» (так я называю вещи, написанные с расчетом на «пятерку», с намерением умилостивить редактора печатного органа злободневной темой, трескучим набором фраз). Подкупала несомненная одаренность автора, подкупала везде сквозившая тоска человека, оторванного от земли, по земле…

Я вышел вечером из дому

С тяжелой думой на душе.