Приток новых переселенцев в конце века заставил вмешаться в передел имеющейся общинной земли и администрацию. Надо сказать, существующая в сибирских деревнях крепкая община со своим установившимся жизненным укладом (и готовностью к самозащите от случайного пришлого населения типа бродяг и бандитов) способствовала и быстрому осибирячиванию новоселов. Насмешками, практическими советами, подучиванием сибиряки умели внушить пришлым превосходство местных обычаев, и не далее как следующее поколение переселенцев уже считало себя коренными сибиряками и, в свою очередь, с иронией смотрело на «россейского».
Переселенцы, конечно, тоже внесли много нового в несколько закоснелый уклад «кондовой» сибирской жизни. Новоселы, к примеру, побудили вновь взяться за земледелие старожилов, начавших отвыкать от него под влиянием скотоводческого хозяйства местных. Переселенцы же оказывали решительное предпочтение земледелию перед разными промыслами (кедровым, охотой), которые отрывают сибиряка от земли. Благодаря «россейским» в Сибири начали вводиться земледельческие орудия и машины, а местная соха заменилась русским плугом. Переселенцам принадлежит также главная роль в улучшении семян и распространении новых сортов хлеба, ими сеется рожь, черный овес, пшеница-белотурка, ими же занесены гречиха и просо. Они развели длинношерстных овец, чухонских свиней, крупный рогатый скот. Оживление кустарных промыслов и ремесел опять-таки дело рук новоселов. Шубники, пимокаты, столяры, слесари, штукатуры, плотники — в подавляющем большинстве новоселы…
Сибиряк любил хорошие постройки: он лучше недопьет, недоест и кое-как будет одеваться, а просторные хоромы себе поставит. Поэтому по своим постройкам сибирская деревня поражала зажиточностью. Избы большие, сплошь и рядом двухэтажные, непременно с тесовыми крышами, на крышах резные украшения, ставни и двери раскрашены. Надо сказать, когда приселившиеся к сибирским деревням украинцы начинали строить свои мазанки и крыть их, как на родине, соломой, старожилы-сибиряки их нередко били, говоря, что так они будут только разводить пожары, которые действительно в сибирских деревнях по сравнению с Европейской Россией составляют редкость.
Одевался сибиряк с претензией на франтовство, лаптей он не знал. Мужчины щеголяли в пиджаках, а женщины в ситцевых платьях. Кокошников не носили. Сибиряки не любили русских костюмов: и сарафанов на них не увидишь и вообще одежды, сшитой из домашнего полотна. Зимой, поверх полушубков, мужики надевают «гуся», иначе «ягу» или «ергак» — род шубы с мехом, вывороченным наружу. Шапки носили из оленьего меха с наушниками, а по праздникам надевали и бобровые шапки. Женщины носили беличьи шубки с широкими воротниками, отороченными беличьими хвостами.
Приезжающих из Европейской России приятно поражала свобода и непринужденность в обращении сибирских крестьян с чиновниками. Сибиряк, сам по себе весьма малонабожный человек, при входе в избу непременно несколько раз перекрестится перед образами, а потом безо всякого приглашения прямо садится и, несмотря ни на какое «начальство», будет сидеть и разговаривать самым непринужденным образом.
«…Здесь гораздо меньше того попрошайничества «на чаек» и «прибавьте», которое так надоедает в Европейской России. Возможно, сибиряка выручает в данном случае вообще привычка к борьбе с суровой природой, которая воспитала в нем отвагу, неустрашимость, ловкость, выработала сметку, находчивость, привычку действовать в одиночку и самоуверенность. Сибиряк по природе лукав и изворотлив…» — пишет Белявский в «России».
Не мудрено, что при отсутствии низкопоклонничества сибиряк-старожил с некоторым презрением относится к забитым переселенцам. Сибирская гордость иногда доходила до того, что приселившиеся, добровольно принятые старожилами, лет по двадцати не признавались за равных, с ними избегали родниться. Когда же старожилы соблаговоливали перестать именовать их «россейскими» и наконец роднились — бывшие «россейские» не без гордости говорили приезжим, что они стали сибиряками, точно их повысили в чине…
Несмотря на общий вид зажиточности, который носили сибирские поселки, Сибирь не была «землей обетованной» для всех, кто приезжал туда. В то время как одни благодаря проворству и бесцеремонности наживали большие деньги, другие при тяжелом труде терпели горькую нужду. Контрасты в экономическом положении населения здесь резче, чем в Европейской России, хотя, в общем, зажиточность крестьян несомненно выше. Виной отчасти сама природа: либо бывают богатые урожаи, либо посевы не возвращают семян. В том и другом случае отсутствие хороших путей сообщения и отдаленность от торговых центров сказывается очень чувствительно: в урожай сбыт хлеба затруднителен и цены на него низки, при недороде же подвоз хлеба сложен и цены на него растут сильно…
Ну вот, это все как бы предисловие к рассказу о Сибири сегодняшней, чтобы было ясно, с чего там все началось и как велось. По-настоящему-то у нас дошли руки до Сибири только после войны. После войны была начата дорога Сталинск — Абакан, которую строили также и для того, чтобы дать выход сибирскому хлебу на главную магистраль.
III. НА БИСКАМЖЕ
1. ДМИТРИЙ ИВАНЫЧ
«…Дорога проходит по самым глухим местам хакасской тайги, рядом с трассой нет даже улусов. Только охотники бывали раньше в этих местах и дали свои названия здешним речкам: Берекчуль — непроходимая; Нанхчуль — хлебная; Тузахсу — спутанная; Балыксу — рыбная; Бискамжа — пять бичей… Так будут называться и будущие станции железной дороги Сталинск — Абакан. Ждут близкую руду с рудников Тёи и Абазы заводы Кузбасса, ждут местный дешевый каменный уголь. Сейчас Кузбасс питается рудой с горы Магнитной, возить ее приходится за две с лишним тысячи километров. К тому же, кто видел гору Магнитную в тридцатые годы и может сравнить с тем, что от нее осталось сейчас, понимает, что запасов оставшейся там руды едва хватит для заводов Магнитогорска. Ну, а тут, всего лишь за двести сорок километров от Кузбасса, геологи нашли отличнейшую, не уступающую лучшим шведским железную руду. И не только руду. Уголь, медь, золото, мрамор — через два года, когда пустят дорогу, все эти богатства пойдут на стройки, на заводы страны. По готовой части полотна на главную магистраль уже пошел лес. Сто сорок тысяч кубометров делового леса дает ежегодно леспромхоз, организованный на трассе дороги. И главное, по дороге пошел хлеб, разгрузив отчасти автотранспорт: ежедневно уходит через станцию Оросительная на главную магистраль двадцать — тридцать вагонов — каждый по двадцать тонн зерна. За двадцать дней сентября дорога приняла более четырехсот тысяч пудов зерна от колхозов «Третья пятилетка», «Путь к социализму» и Абаканского овцесовхоза. В будущей пятилетке входит в строй эта дорога и дорога Абакан — Тайшет, которая должна пройти по степным хлебным местам, и тогда уже не будет надобности ленинградским, сталинградским, московским шоферам спасать далекий хакасский хлеб… И вообще недалеко время, когда край преобразится неузнаваемо. Вступят в строй гидроэлектростанции на Енисее, на Оби, каскад гидроэлектростанций на Ангаре, атомные электростанции. Ученые предполагают, что возникнет тепловая завеса, преграждающая доступ холодным ветрам. Климат изменится, в Сибири будут расти даже апельсины…»
Дмитрий Иваныч говорит медленно, я старательно записываю. Это мое первое интервью. Когда я пришла в Абакане в управление, начальник строительства Дмитрий Иваныч Коротчаев предложил мне поехать с ним по объектам. И вот мы уже два дня неторопливо едем в вагоне, специально оборудованном под такого рода выезды: там несколько спальных купе, большой салон-столовая, есть кухня и душевая комната, едем от станции к станции, ходим по объектам, смотрим, как идут работы.
Сейчас вагон стоит на запасной ветке, где-то между Берекчулем и Хабзасом. Ночь. Если выйти из вагона, можно увидеть с одной стороны сопку, заросшую пихтой и кедром, с другой — громоздится валежник, чернеет тайга, течет-перебирает камешки Аскиз. Неподалеку рабочие жгут костер. Конец сентября, ночью мороз доходит до одиннадцати градусов, по утрам тайга белая от инея.
Горит свеча, Дмитрий Иваныч сидит, откинувшись на спинку большого кожаного дивана, рассказывает мне про строительство, про перспективы края. Говорит он охотно, негромким медленным голосом, только записывай. Сам говорит — это великая удача, я еще не умею спрашивать, не знаю, что может пригодиться.
У Дмитрия Иваныча широкие тяжелые плечи, обтянутые потертым кителем, светлые, с двумя полосками и тремя большими звездами, погоны. Хотя уже было постановление правительства снять погоны со всех, кроме служащих непосредственно в армии, железнодорожное начальство снимать их не торопится: так удобнее. Когда на тебе и на том, кто тебя слушает, погоны, можно просто приказать, если же их нет, приходится убеждать, уговаривать…
У Дмитрия Иваныча совершенно серебряные с чернью волосы, взгляд усталый, ленивый, куда-то в глубь себя. Лицо тяжелое, опущенное на шею, брови черные, спокойного изгиба, мешки под глазами, добрая складка толстых губ. В речи у него сохранился мягкий южный акцент: родом Дмитрий Иваныч из Днепропетровска.
Изыскательские работы проводились еще до войны, а в 1948 году было постановление правительства начать стройку. Намечалось в сорок девятом году проложить линию от станции Оросительная до станции Аскиз, общей протяженностью семьдесят километров. Путь до Аскиза пролегал по степи: не надо валить и корчевать лес, взрывать скалы, немного было нужно возводить мостов, труб и прочих так называемых «искусственных сооружений», — поэтому задание могло стать реальностью. Намечалось также в 1950 году открыть временное движение до станции Абаза, где находилась руда, которую ждал Кузбасс.
На строительство направили из Воронежа ремонтный поезд, который занимался там восстановлением разрушенных войной дорог, направили автоколонну, дали несколько паровых экскаваторов, грейдер-элеватор. Начальником был назначен Алексюн. Свою задачу он понимал несколько своеобразно, видимо, по складу характера Алексюн был авантюристом: не так важны средства достижения цели, важен «рапорт о проделанной работе» в указанный срок. На первом десятке метров еще было отсыпано земляное полотно, а после путь стали класть прямо на землю, «по зеленой», в обход мостов, на строительство которых требовалось время, люди, техника.
Алексюн рапортовал министерству, что на земляные работы вышло несколько тысяч добровольцев, министерство считало, что все в порядке, помощи не требуется, на самом же деле выходило не несколько тысяч, а несколько десятков человек, которые, побросав немножко землю, расходились, ничего, конечно, существенного не сделав.
Пришли укладкой в Аскиз, но земляное полотно сделано не было, мосты, трубы не были построены: короче говоря, успехи были сомнительные. На следующий год по плану должны были проложить путь до Абазинских рудников.
Министерство черной металлургии, видя, что дела идут неважно, несколько раз ставило вопрос, что любыми средствами дорога к Абазе должна быть готова.
Первые сорок километров путь к Абазе идет по равнине, дальше — скалы. Алексюн рассудил, что самое главное — пробиться сквозь эти скалы. Он просил, чтобы ему разрешили построить первые сорок километров по временному профилю, а затем, уже по железной дороге, забросить для разработки скальных прижимов компрессора сжатого воздуха, взрывчатку и прочее оборудование. Ему разрешили. Однако они увязли с укладкой настолько, что этого времени хватило бы и на то, чтобы сделать все как следует. На пути лежали реки Таштыб, Тёя, Усть-Есь — обход их и постройка времянок занимали не меньше, чем постройка постоянных мостов. В общем, завязли крепко. Когда же все-таки путь до скал был проложен, дальнейшие работы стали форсировать опять-таки за счет качества. Взрывники работали также кое-как, оставались козырьки, укосы — все, что делает до сего времени движение по Абазинской ветке опасным, что служит причиной частых обвалов, жертв. Зиму строительство встретило неподготовленным.
Из Москвы для проверки работ была прислана комиссия, Алексюн был снят, назначили нового начальника, который принял строительство с явной неохотой. Нестерук многократно писал в главк, что такое большое строительство ему не по плечу, что он не справится, просил, чтобы его перевели на запад. Тем временем дела шли по-прежнему. Все лето затратили, чтобы подойти к Абазе по неготовому полотну. Зиму также встретили неподготовленными. Первого июня 1952 года был назначен начальником Дмитрий Иваныч Коротчаев.
С тех пор прошло более трех лет. Новый начальник занимался в основном исправлением грехов предшественников, хотя их ошибки, убытки производства до сих пор отражаются на строительстве — легче было бы заново начать. Построено шестьдесят километров нового пути по тайге, путь уперся в тоннель станции Нанхчуль, работы там ведут метростроевцы.
Так обстояли дела ко дню моего приезда на строительство. Впрочем, пока я еще не могу сама составить суждение о предшественниках Дмитрия Иваныча, не могу сама критически разобраться и в том, что сейчас здесь делается. Пока я на все смотрю глазами Дмитрия Иваныча. Для того чтобы обобщать, нужно иметь с чем сравнивать, — мне покуда сравнивать не с чем. Я даже еще пока не знаю, не думаю о том, что когда-нибудь это все станет такой же историей, как первые стройки пятилетки, что конкретные обстоятельства, подлинные биографии людей, описанные и записанные десятками моих собратьев по профессии, сложатся в картину Времени. Я не думаю об этом, я просто скрупулезно, дотошно записываю…
Дмитрий Иваныч кончил трудовую школу, после — строительный техникум. В 1929 году, по окончании техникума, его послали на станцию Магдагачи Уссурийской железной дороги.
«…В то время, — говорит Дмитрий Иваныч, глядя на желтый трепещущий язычок свечи, — места на западе не пользовались успехом: мы знали, что народу там и без нас много. Самостоятельной работы не добьешься. Сибирь, Дальний Восток, Урал — вот эти места шли нарасхват. Приехал я… Тайга, мороз пятьдесят градусов, дежурка, где живут солдаты, охраняющие деревянный мост. Я должен был выстроить каменный. Начальник мне говорит, что за километр отсюда есть хибарка — мол, отремонтируешь ее, печку сложишь, будешь там жить. Первое время спал в дежурке: пока кто-то из солдат на посту был, я занимал его койку. Потом отремонтировали мы хибарку, я туда перебрался. В хибарке окон не было, дверь открывалась прямо на улицу, печка раскалялась докрасна, возле нее было жарко, а у стены стояло мороженое молоко в ведре и не таяло. Стены были всегда инеем покрыты. И, понимаете, не было у меня никогда мысли, что кто-то обязан изменить мою жизнь, дать чистую постель, теплую комнату. Принимал я это все как должное, как временное, поэтому, очевидно, и работе такие вещи не мешали…»
Во мне еще не изжит пока этот внедренный еще в школе взгляд снизу вверх на старших, да к тому же я всего четвертый год, как ушла с завода, поэтому сохраняется какая-то робость перед любым начальством. Я чувствую глупую скованность оттого, что сижу в этом непривычно роскошном салоне с кожаным большим диваном, старинными бронзовыми подсвечниками, дорогим приемником, крахмальной скатертью на столе, удивляюсь: это со мной, не знающей, куда девать от смущения руки и ноги, всерьез разговаривает седой умный человек с погонами? Роскошная обстановка отвлекает меня от рассказа Коротчаева, мне привычней было бы в тех неуютных рабочих бараках, куда мы заходили вчера и сегодня: граненые стаканы на столе, закопченный чайник, затоптанные полы, дымящие печи…
«…Трудно было. Мороз нечеловеческий. Земля каменная. Костры мы жгли. Оттает грунт на какую-то глубину, выбросим его, снова жжем. Спешили, надо было до тепла кончить. В тех местах фундамент на вечную мерзлоту кладут, а если летом открыть — поплывет все. Было, конечно, рвение у меня быстрее все сделать, отличиться как-то. Пришел состав с камнем, начали разгрузку. И показалось, что рабочие медленно работают. Я их отругал, прикрикнул грозно… Смотрю, а они бросили работу. Я к бригадиру ихнему — почему?.. «Твоя ругайся, наша очень сердится, сегодня работать не может». И ушли… Я всю ночь проворочался. И стыдно было мне, и самолюбие мучило: как же, меня не послушались! Однако на другой день пришел я к ним в барак: говорю, вы, мол, вчера не стали работать, начальник меня ругал очень. Пожалели они меня… Так вот и постигалось, что руководить людьми — наука сложная. Где крикнуть, где попросить поласковее, а где — схитрить…
Ну и как-то после того строительства у меня хорошо дело пошло. Еще один мост я выстроил, со мной считаются, зарплату повышают, мне приятно… Потом меня призвали в армию — это будет уже тридцать первый год. Работал я там по своей специальности в железнодорожных частях, занимался проектированием разрушения и восстановления мостов. Командовать научился, без этого тоже руководить нельзя…
После демобилизации в тридцать четвертом году работал прорабом на строительстве железной дороги Москва — Донбасс, на Ново-Айдарском участке. План выполнялся плохо, потому что работ задали больше, чем была возможность сделать при наличии данного числа рабочих и техники. Соседние со мной прорабы ковыряются потихоньку: через себя не прыгнешь. Я пошел в райком партии, для солидности увеличил цифры: надо, мол, помогать… Посев был закончен, до уборки далеко — райком попросил колхозы помочь людьми и лошадьми. Опросили — нашлись среди прибывших колхозников плотники, каменщики. Делали опалубку для труб и мостов, отсыпали земляное полотно, хорошо помогли.
Оперативности научила меня армия, уверенности в своих силах, разумному риску…»
Он сползает набок и неудобно облокачивается на руку, его большое грузное тело застывает в неловкой позе.
— А в Дрезденской галерее вы были? — спрашивает вдруг Дмитрий Иваныч. — Расскажите поподробней. У нас инженер из производственного отдела ездил в отпуск в августе, говорит, очередь днем и ночью не иссякала.
— Меня не было летом в Москве, — вру я без зазрения совести, не станешь же объяснять, что я так и не попала на выставку: сдавала летом книжку, не до того было. «Дрезденка» — это первая ласточка, после приедут зарубежные театры, разные выставки близкого и неблизкого нам искусства, после все это будет не в диковинку, не станет уже собирать такого несметного количества народу. «Дрезденка» — первое окно в большой мир, и, увы, ничем, конечно, невосполнимо, что я не услышала разговоров в залах, не увидела этой терпеливой, бесконечной толпы на подступах к музею Пушкина. Тогда я просто еще не понимала, как это важно: увидеть «Дрезденку», московский фестиваль, выступление Ива Монтана, венгерки Ханны Хонти, благополучно пережившей смену разных режимов, — не ради того удовольствия, которое они доставят или не доставят мне, не ради них самих, а ради Времени, ради того, что когда-то это может пригодиться…
Первый час ночи… У меня слипаются глаза. С непривычки устаешь от хождения вслед за начальством по «объектам», от здешнего, слишком богатого кислородом воздуха, от постоянного напряжения, боязни что-то упустить, не услышать. Сегодня у Дмитрия Иваныча был занятный, на мой взгляд, разговор с начальником лестрансхоза Ешкиным, я, конечно, записала его.
«Ешкин — мужчина с толстой бурой кожей на большом лице, с желтыми крупными зубами. С неожиданно тонким для его громоздкой фигуры голосом и несолидным смехом: «хе-хе-хе…» С нелепой приговорочкой: «ето, как его…»
— Честный человек здешний завпекарней? — спрашивает Дмитрий Иваныч.
— Честный…
— Хитрый?..
— Не схитришь — не проживешь…
Дмитрий Иваныч говорит, что строительству нужно для внутренних нужд четыреста тысяч кубометров леса.
— Лес я тебе не дам, нету леса.
Дмитрий Иваныч не возмущается, не кричит, сидит спокойно, в своей обычной позе: отвалившись на спинку стула и выпятив большой живот. Говорит вроде как бы с сожалением, спокойно:
— Хорошо, у меня с главком есть договоренность не выпускать лес со стройки, чтобы нам не стоять.
Ешкин, усмехаясь, быстро взглядывает на Дмитрия Иваныча, опускает глаза, видно, обдумывает, как можно парировать этот удар, не находит ничего и тут же легко сдается:
— Ну ладно, найдем тебе лесу.
Дальше разговор переходит на нового заместителя Ешкина, который был в Берекчуле довольно долгое время начальником милиции.
— Волков хорошо работает?
— Ну, как хорошо… Сказать плохо…
— Пьет?..
— Ну водки много надо, чтобы свалить его. Напьется и сидит. Ну, — поднял палец, — я-то его знаю… У него глаза другие, когда он пьяный.
Дмитрий Иваныч с подковыристой усмешечкой:
— Это профессиональная болезнь?..
Ешкин, не поняв, куда он клонит:
— Профессиональная, профессиональная…
Дмитрий Иваныч, улыбнувшись еще тоньше, взглянул на меня:
— Для лесников.
— Э-э, нет! — Ешкин сообразил, что допущен промах, быстро идет на попятный: — Для него профессиональная, он молодой лесник, для меня нет…
— Говорят, он с пекарем нашим очень дружит?
— С Бабкиным-то?.. — Пауза. — А чего ему с Бабкиным не дружить, у того мука.
— За муку надо отчитываться?.. — предполагает Дмитрий Иваныч.
— Э-э!.. Как лесник в лесе отчитывается! — Снова на лице у Ешкина хитрая улыбка человека, знающего себе цену, видящего окружающих насквозь. — Припек у него шестьдесят один процент считается. А он три раза мокрым веником махнет, когда в печь сажает, — еще три процента, для него лично. Тонко́?.. Тонко́…
Потом Ешкин рассказывает, как шофер вез без накладных гвозди, заехал к Волкову, три ящика осталось. Через месяц кладовщик хватился пропажи. Ешкин взял шофера на бога: мол, за хищение я тебя под суд. Шофер говорит: ладно, найдем. И по ящику, три ящика за месяц привез.
— У тебя, Дмитрий Иваныч, у тебя со склада! А ребята твои вон на этот дом списали…
— Когда это было?
— В августе. Тонко́, да?..
Они сидят вполоборота друг к другу, оба в синих потертых кителях с погонами, оба не первой молодости, оба за жизнь достаточно нагляделись на всяких ловкачей. Ешкин смотрит на таких понимающе, как бы сверху вниз, он не мешает им жить, лишь бы они его не трогали. Сам он законы не преступает, обходится: так спокойнее. Дмитрий Иваныч, если бы не мое присутствие, несомненно, помянул бы крепким словом родителей ловкача Волкова, удивился бы бессильно в который раз: ну не живется честно, почему?.. Есть такая категория людей, честных от самой своей природы, им невозможно постигнуть, что множество других живут иначе. Потому, как я теперь понимаю, хотя стимулы, толкавшие молодого Дмитрия Иваныча и недавнего начальника здешнего строительства Алексюна ломать голову на изыскание средств, как сдать объект к«дате», были вроде бы одинаковы: мода времени — но методы достижения цели принципиально разные.
Алексюн, видимо, был человеком мелкого масштаба, к тому же с авантюрной жилкой, поэтому «волевая цифра» сдачи пути, не подкрепленная техникой и финансами, служила ему самооправданием, развязывала руки: пожалуйста, если приказано, я доброшу рельсы куда надо, но всем понятно, что качественный путь с имеющимися у меня на то ресурсами в такие сроки построить невозможно. Поэтому будем «делать вид», рапортовать в указанный час, а на то, что эту готовую дорогу еще десять лет после сдачи в эксплуатацию необходимо приводить в более-менее годное для безаварийного движения состояние, — закройте глаза.
Всем, наверное, памятны рапорты передовиков производства, выполнявших свое пятилетнее задание за один год. Тут существует три варианта: либо рапорт липа, либо задание липа, либо человек выдумал нечто, совершившее серьезный переворот в существующем способе производства, поэтому невозможное стало возможным. Вот Дмитрий Иваныч и был таким «рационализатором производства поневоле»: «рапортовать» хотелось (все рапортуют, чем он хуже?), а халтурить, портачить ради рапорта он не мог.
Ну, ладно, тем временем мы с Дмитрием Иванычем кончили исторический экскурс в его биографию, начали говорить о делах сегодняшних. Дмитрий Иваныч поднялся, тяжело заходил по салону, лицо его подтянулось, оживилось. Каждый раз, когда он резко поворачивался, колыхалось пламя оплывших, коптящих свечей.
…Отношения с заказчиком и субподрядчиками, плохое снабжение техникой и стройматериалами, скудное финансирование — сколько раз я услышу позже то же самое, едва ли не в тех же выражениях, от других начальников больших и маленьких строительств. О том же самом будут говорить, спустя год, на декабрьском Пленуме ЦК, и разговоры эти, наконец, узаконятся. Ну, а незадолго до пленума мой очерк, где добросовестно сведены вместе все эти разговоры, швырнет редактор одного толстого журнала: «Нужно понимать, что это такая политика: мы двадцать лет строим сто предприятий легкой промышленности — и вводим их в эксплуатацию одновременно!..»
Теперь и ребенку ясно, что за двадцать лет эти предприятия безнадежно устареют, поглотят средств во много больше, чем запланировано, ибо, если даже объект находится на консервации, весь инженерно-технический персонал зарплату тем не менее получает, к тому же за двадцать-то лет столько будет поправок к первоначальному проекту, переделок, изменений! И велись эти разговоры всего-навсего десять-одиннадцать лет назад! Мы повзрослели, поумнели за это время, да и деньги наконец считать учимся…
На следующий день я прощаюсь с Дмитрием Иванычем и уезжаю дальше по трассе.
2. ЮГАНСОН И РАВДО
Ну вот я и на Бискамже, живу в заезжей, где стоит восемь коек, застеленных серыми байковыми одеялами и сомнительной чистоты бельем. Тетя Галя, убирающая в заезжей, уверяет, что белье чистое, просто неглаженое: нет углей для утюга. Я в заезжей одна, за стенкой грохает кастрюлями Маруся, жена здешнего строймастера Артемьева. Она то и дело выбегает во двор, выплескивает помои, развешивает белье: деятельная женщина. Сегодня утром она забежала в заезжую, спросила, не холодно ли, оглядела меня с ног до головы, беспокойно нахмурилась. Теплее после ее посещения в заезжей не стало: тетя Галя говорит, нету дров, нечем топить. Растолковала мне тетя Галя и то, почему так беспокоится Маруся: они с Артемьевым сошлись совсем недавно, и Маруся ревнует. Тем не менее утром, проглотив кусок хлеба с консервами и запив холодной водичкой из Бискамжи, поскольку столовой в поселке нет, я снова отправляюсь на стройдвор, хожу с Артемьевым по объектам, разговариваю. Дело есть дело.
Пригрело солнышко, свистит какая-то птица, сверкают, обтекают золотыми каплями сосульки на карнизах, падают с нежным звоном. Тает снег — мазками на черной сырой земле, будто кто мыльную пену выплеснул. И Бискамжа шумит.
Маленький разбросанный поселочек уложен в просторном крестообразном распадке между трех сопок, течет по этому распадку множество мелких таежных речушек: Бискамжа, Тузахсу, Тёя, еще какие-то безымянные притоки. Сопки покрыты хвойной тайгой, внизу желтеют венцами несколько новеньких изб: частное строительство. Когда я приеду сюда спустя пять лет, тут будет большая узловая станция, шумный поселок, рудник неподалеку. Леспромхоз посведет, посдерет до былочки тайгу вокруг, сопки оголятся, красота пропадет. Но сейчас тут красиво и тихо.
Пожалуй, слишком тихо: рабочих осталось пятьдесят четыре человека, они ковыряются помаленьку — чистят просеку, достраивают два, начатых еще летом, барака, кряжуют и распиливают на доски лес на стройдворе. Я была здесь в прошлом году, тут работал отряд взрывников, две мехколонны, мостопоезд — сотни рабочих, техника, было шумно, людно, делово. Несколько месяцев назад Бискамжу «законсервировали», спецподразделения сняли, большинство сборных домов увезли. Дмитрий Иваныч сердито рассказывал мне про эту «министерскую чехарду», и тут, едва ли не от каждого, я слышу удивленные вопросы: как же так?..
Рассказывал мне вчера про это Артемьев и тоже удивленно спросил: «Ну, почему так, по-моему, это бесхозяйственно?..» А что ответить? Почем я знаю? Все эти финансово-плановые проблемы для меня покуда темный лес. Карта страны для меня пока просто лист бумаги, на котором есть два живых объемных кружка: Москва и этот кусочек лесной земли. Соединены они полосой, по которой проходит железная дорога, — эту полосу я тоже помню зримо километр за километром: лес, вокзалы, речки, стога сена, одинокие огоньки в домах путевых обходчиков… Увы, этого слишком мало, чтобы понять, что же происходит, как вообще обстоят дела. Я только слышу в себе тоскливо-сладкий шум крови, когда думаю о России, я люблю ее, правда, абстрактной, бездеятельной, но, как и все мое поколение, фанатичной любовью. В нас еще жива память о закрывавших амбразуры, шедших на таран, всходивших на помосты виселиц. В октябре сорок первого года мы с подружкой (тоже шестиклассницей) сделали из кегли и тряпок гранату и практиковались в метании: собирались в партизаны. Армия обошлась без нас с Маруськой, однако неизрасходованный запас самопожертвования еще долго сохраняется во мне. Лишь с возрастом я пойму, что все-таки, наверное, гораздо труднее всю жизнь, не поступаясь убеждениями, не теряя веры, делать какое-то маленькое, нужное людям дело, нежели один раз взойти на костер. Я увидела в командировках людей, которые при всей нашей тогдашней хозяйственной неразберихе, когда многие ловкачи рвали куски от плохо охраняемого пирога, оставались безукоризненно честными, старались вести дела так, чтобы в подчиненном им месте людям легче, сытее, умнее жилось.
Ну вот, а пока я недоумеваю вместе с Артемьевым, как же так получается, что в марте 1954 года мехколонны и взрывпоезд (технику, людей, сборнощитовые дома) начали перебрасывать через перевал в Бискамжу здешними немыслимыми дорогами, в мае эта передислокация была кое-как закончена, а в феврале следующего, 1955 года пришел приказ спецподразделения со строительства снять, перебросить в другое место. И снова три месяца их перевозили обратно, только что поставленные и заселенные сборнощитовые дома разобрали, в спешке половину щитов разломали и покорежили, половину сожгли. И сейчас по поселку тут и там валяются то обломки рамы, то полураздавленные гусеницами тракторов щиты. Сняли с места людей, которые к тому времени пообзавелись каким-то хозяйством, запаслись дровами, картошкой: рассчитывали здесь прожить несколько лет, благо работ непочатый край. Многие не захотели уезжать, так что и кадры поразогнали. Дмитрий Иваныч договорился, чтобы оставили на Бискамже клуб и один дом — заменил за перевалом равноценными несобранными домами. Клуб стоит шестьдесят тысяч, а были бы дрова… Я видела этот клуб: в самом конце поселка длинный одноэтажный дом, рассчитанный на пятьсот мест, не больно-то красивый, но, конечно, какое-то теплое место, где можно собраться, потанцевать, посмотреть кино.
Ну ладно, допустим, такая переброска была вызвана крайней необходимостью: в другом месте эти мехколонны были нужны позарез и надолго. Но в апреле они уехали, а в октябре опять приезжают. И стоит такая перестановка фишек с клетки на клетку миллионы рублей… Перечитываю я эти свои записи сегодня, двенадцать лет спустя, и удивляюсь: неужели уж до такой степени были мы безалаберны, не умели хозяйствовать?.. Увы, да…
Я хожу за Артемьевым по объектам, смотрю, где что делается, старательно записываю. Артемьев очень высокий, начинающий полнеть сорокалетний мужчина, моложавый, со свежим, розовым лицом. К его интеллигентному нежнокожему лицу и серым навыкате неуверенно настороженным глазам как-то не идет ватник, кирзовые сапоги, грязные, неизвестно из какого материала, брюки. Разговаривает с рабочими он негромким, сдержанным голосом, я представляю, что, в общем, по идее, наверное, так и надо — не орать же? Но в глазах у него стоит робкое опасение, что распоряжений его не выполнят, — и точно, их не выполняют.
А ведь Артемьев — единственное начальство в этом, удаленном от милиции и прочих органов власти краю. Он тут должен быть за все: за начальника милиции и начальника загса, за культурника и политпросветчика. И, конечно, за начальника работ, какие горстка оставшихся должна производить здесь. А он не тянет, хотя и грамотный интеллигентный человек, хороший, как рассказывают, специалист. Впрочем, в чем тут дело, долго гадать не приходится. Артемьев вместе с матерью, когда-то сбежавшей от революции в Китай, вернулся года два назад на родину. Сначала работал трактористом где-то в Омской области, вспоминает он об этом, как о самых счастливых днях жизни: «Особенно почему-то памятна мне ночная пахота. Знаете, одиночество, звездное небо, запах земли и соляра, и такое какое-то счастье, умиротворение в душе…» К тому, что ему, инженеру по образованию, возможно, придется работать физически, он был готов и работал хорошо: тут все зависело только от него. Но к тому, что придется уговаривать, уламывать людей, делать то, что они обязаны делать, Артемьев был явно не готов, да и не приспособлен. Он привык, что если человеку за что-то платят деньги, то он старается делать свое дело хорошо, в ином случае деньги платить перестанут.
— А почему пеньки такие высокие? — спрашиваю я.
«Высокие» — сказано очень мягко: пни на просеке мне по плечо, а росту во мне метр шестьдесят пять сантиметров… Артемьев безнадежно машет рукой:
— Зимой лес валили, снег поленились расчистить, ну и вот. Снегу тут метра полтора наваливает…
Вечером Артемьев заходит ко мне в заезжую поболтать: свежий человек, ему скучно здесь. Маруся грохает за перегородкой кастрюльками, пробегает мимо окон, наконец заходит в заезжую, сердито подпирает холодную печку плечом, скрещивает на груди руки.
— Ты, Саша, чем человеку зубы заговаривать, распорядился бы, чтобы дров напилили для заезжей. В лесу живем, а топить нечем.
— Правда, холодно, — смущенно говорит Артемьев. — Как же вы спите здесь?
— А я не раздеваюсь.
Маруся отпускает по этому поводу соленую остроту, от которой Артемьев краснеет, а я смеюсь. Он поднимается, смотрит на нас обеих, как, наверное, смотрел бы на дикарей острова Таити.
— А я не засну, если не разденусь… — тихо, словно бы про себя, произносит он.
— Я во время войны привыкла, — говорю я. — Топить нечем было, да потом постельное белье порвалось все, мы с сестренкой прямо на голых матрацах спали: тряпье старое навалим на себя, наденем что потеплее и спим. Бомбежка, вовсю стреляют, а мы спим…
— Без простынь?.. — улавливает Артемьев в моей скороговорке поражающую его мысль. — Но вы говорили, ваш отец окончил Томский университет?
— Да, юрфак и военную бронетанковую академию уже при советской власти. Он читает на всех европейских языках, знает наизусть много из Виргилия… — подхватываю я подводное течение мысли Артемьева, продолжаю игру-дразнилку: — Дедушка мой, между прочим, дослужился до полковника царской армии…
— Значит, вы интеллигент в третьем поколении?.. — В глазах Артемьева страдание, недоумение, растерянность.
— Ну ладно пустяки болтать, лучше наколи дров и поды принеси, — произносит Маруся тоном приказа.
— Я скоро приду, — холодно отвечает Артемьев, вспомнив, наверное, что сам-то «интеллигент в десятом поколении»: мать его бывшая дворянка. — Иди, нам еще поговорить надо.
— Да ничего, Александр Николаевич, — меняю я тон. — Меня Равдо звали в гости, уже пора идти. Мы еще поговорим, я, наверное, с недельку проживу.
— Заходите к нам как-нибудь, — просит он. — Мама будет рада, ей скучно здесь. Посмотрите библиотеку, я огромную библиотеку привез…
— Зайду…
Я так и не зашла к ним: мне было неинтересно, мы просто говорили на разных языках. «Интеллигент в третьем поколении» — как он выразился, — я была тогда вовсе необразованна. Машиностроительный техникум и вечернее отделение Литинститута, где я к тому же дремала на лекциях, потому что уставала на заводе, — недостаточное образование. Имена Цветаевой, Гумилева, Ходасевича, даже Теффи и Аверченко, о которых пытался говорить со мной Артемьев, были почти не знакомы, а из стихов королевы нашей поэзии, царственной, удивительной женщины Ахматовой, я знала лишь несколько строк. Узналось все это много позже, возможно, слишком поздно. Потому-то я и была с Артемьевым, в общем, конечно, жестока, хотя по натуре я человек вроде бы не злой, а в то время даже наивно-доброжелательный к людям. Просто я все еще испытывала влияние отца, который был категоричен в суждениях, отрицал всякую «убогую» поэзию, «интеллигентскую мягкотелость», гордился, что ушел в тридцатые годы из Верховного суда на завод, работал мастером в цехе, преподавал вечером в рабфаке. Меня он стриг под мальчишку лет до двенадцати, покуда я не вышла из повиновения и отпустила косы. Он же настоял, чтобы я пошла в техникум. Уж такое, когда я росла, было неустановившееся, противоречивое время, и на мне, как на всем моем поколении, лежит его немного смешная, немного трогательная печать…
Артемьев уходит с Марусей домой, мне слышно, как она начинает кричать за стенкой всякие слова в его и мой адрес. Артемьев молчит, как молчал отец, когда ругалась мачеха. Интересно, какие у Артемьева с Марусей будут дети?..
Солнышко садится, за гривкой пихт по гребню сопки — красная полоса, выше — малиновые разводы. Земля взялась морозцем, хрупают под сапогами льдинки, воздух обжигает щеки…
Нина Владимировна Равдо — маленькая плотненькая женщина с жесткими крохотными руками, обвязанная под грудь серой пуховой шалью, с пучком пепельных волос на затылке. Сероглазая, большелобая, быстрая, улыбчивая. Говорит больше она, муж ее, плотник Григорий Матвеевич Равдо, помалкивает. Впрочем, сегодня днем он сам подошел, сказал, что ему хотелось бы побеседовать со мной, как с журналисткой. Мы тут же сели на каком-то бревне, я записала, что здесь уже два месяца не выплачивают рабочим зарплату, не привозят кино, газеты приходят с многодневным опозданием, письма теряются. Записала номер его письма в «Правду»: ответ оттуда он получил, однако, дела в поселке не изменились. Григорий Матвеевич пригласил меня вечером к себе: «Жена будет рада с вами поговорить. Она учительница, а в школе тоже такое творится!..»
И вот я пришла. Живут они в обыкновенном сборно-щитовом доме: две маленьких комнаты и кухня. Тепло, уютно, полы намыты, выскоблены, на столе сковородка с жареной картошкой, крупно нарезанный лук (здесь это деликатес: в магазине никаких овощей не бывает), сало, горячий чай, варенье. На стенах аляповатые картины, на подушках, на комоде — вышитые салфетки, тюлевые занавесочки, накидки. Однако по тем временам все это — главные признаки уютного обеспеченного жилья, в «хороших» квартирах, обставленных иначе, я просто не бывала: не звали.
Нина Владимировна горячится, рассказывая, что совсем недавно здешняя школа находилась под одной крышей с конторой и красным уголком: с одной стороны неумолчно гремело радио, с другой — «разговаривали» рабочие с мастерами и бригадирами.
— Ребятишек у начальников нет, вот они и не беспокоятся о школе, — вставляет Григорий Матвеевич.
— Вот именно, — подтверждает жена и улыбается мне. — Записали? Ну ешьте картошку, пока не остыла, чай пейте. Небось на сухомятке все? В заезжей и плиты-то нет, чаю не согреешь.
— Наглядной агитации нигде в поселке нет, — говорит Григорий Матвеевич. — Посмотрите: ни плакатов, ни Доски почета, ни стенгазеты.
— Из роно, сколько я здесь работаю, никто не приезжал: добираться сложно, — перебивает его Нина Владимировна. — Отчеты мы высылаем регулярно, о недостатках здешних пишем, но читаются ли эти отчеты? А может, здесь нет ни школы, ни учеников? Может, учителя просто зарплату получают?.. Вторая учительница Лидия Павловна совершенно неквалифицированная, с безграмотным языком, авторитетом у ребят не пользуется. Пять учеников у ней и те балуются… И никто не приедет, не проверит…
Равдо узкоплечий, впалогрудый, с большой головой. Глаза у него карие, умные, на скулах румянец: у него туберкулез, потому они и приехали сюда с Печоры. Врач посоветовал: уезжайте, мол, из тундры туда, где леса есть. Супруги посмотрели на карте, где зеленое погуще, выбрали станцию Таменка, недалеко от Барнаула, отправили багаж, а сами заехали дорогой к друзьям в Новосибирск. Увидели объявление, что новой строящейся дороге нужны рабочие разных специальностей — завербовались сюда.
— Ну, а что ж вы не уедете? — искренне удивляюсь я. — Вам с вашим здоровьем в таких тяжелых условиях… К тому же снабжение плохое.
Супруги переглядываются. Нина Владимировна смеется:
— Мы уезжали. Григорий Матвеевич сначала здесь строймастером работал, с начальством не сработался: выступать на собраниях с критикой любит. Ну мы и уехали. Через полгода вернулись: места уж очень хорошие, да и привыкли…
— Хорошо тут… — поддерживает жену Равдо. — Через пяток лет узловая станция будет, рудник рядом. Тайга: охота, шишки, ягоды… И чувствую я себя здесь хорошо: не температурю… Дом свой поставим…
Через пять лет!.. Интересно, как это люди умеют заглядывать на столько вперед… А я вот вижу лишь разруху, запустенье, беспорядки; у меня волосы дыбом встают от здешних беспорядков!
Походив с утра до полудня за Равдо или бригадиром плотников Пантелеевым, я ухожу от Бискамжи километров за десять, туда, где кончается и дорога и просека, начинается нетронутая тайга. Впрочем, впереди по трассе есть поселки, золотые прииски: Неожиданный, Безымянный, Балыксу, еще какие-то. С запада от Новокузнецка движется помаленечку другой отряд строителей: километров сто до смычки осталось. Так что дикость здешних мест, конечно, относительная, но мне хватает, чтобы почувствовать себя в тайге, в полном сладком одиночестве.
Я сажусь на корягу на берегу речушки, мысли ходят какими-то смутными тенями, движение их я счастливо ощущаю: это хорошие мысли, надежды на необыкновенное. Потом я заставляю себя достать блокнот, записываю виденное и слышанное за день, потом снова слушаю, как шумит река.
До чего же строптивый характер у этой реки! Недаром ее зовут Тузахсу — спутанная. Течет она влево от меня, вниз к Томи. И, насколько видит глаз, образуется в ней какое-то супротивное встречное течение. Зеленая малопрозрачная вода течет, шумит, всплескивает, едва просвечивают на дне синие и красные валуны, а белые стеклянно сверкающие гребешки взбираются на ребристую текучую поверхность, пытаются перебороть, хоть немного да пробежать против течения, но слабеют, опадают и возникают вновь. На скале на другом берегу — голенькая почти уже березка, по нижним ветвям ее тянется голубоватый, как дым, лишайник, редко обвешана она мелкими, сверкающими, точно копейки, листочками. Еще две березы ниже по течению, согнулись, опустили тонкие ветви в воду, подрагивают, позвякивают тяжелыми гроздьями белого льда. Я пошевелилась, остро и терпко запахли кусты смородины — таежный, сладкий мне, тревожащий запах. Теперь, наверное, до конца дней будет счастливо сжиматься сердце, когда я буду слышать запах обломанных кустов смородины: молодость, первые командировки, надежды — счастливая, невозвратная пора…
Я каждый вечер ужинаю у тети Гали, ем жареную картошку с салом, пью горячий, очень сладкий чай, хлеб с маслом и с вареньем. Ужин отличный, но еще лучше, что в грязноватую и тесную тети Галину кухоньку приходит экскаваторщик Югансон, и с мужем тети Гали они начинают взапуски вспоминать разные интересные вещи.
Рудольф Вильгельмович Югансон родился в Омской области: там были эстонские поселения. За свои пятьдесят лет где он только не живал, кем не работал: в Москве машинистом на паровозе, экскаваторщиком на разных стройках, заведующим учебной частью школы ФЗО в Свердловске.
— …Ребятишки меня любили, — вспоминает Югансон. — Я их всех в одинаковые костюмчики одел, чтобы зависти не было. Игры купил, музыкальные инструменты: ходили со старшими ребятами уголь разгружать, деньги зарабатывали. Самым шалунам я поручал на ответственность музыкальные инструменты. Да я и не ругал их никогда: обувь порвут или одежду — вот гвозди, молоток, нитки, чини сам. Новое-то где взять: война. Стекло разобьют — вот алмаз, замазка, вставляй сам. Надо показать если — я на все руки!
Югансон делает паузу, с усмешкой ожидает, чтобы я записала: он из тех, кто любит, да и привык (во время работы в мехколонне портрет его не сходил с Доски почета) давать интервью журналистам; рассказывает о себе много, подробно, хотя и знает, что в газете всего-то появится заметочка в десять строчек.
— Я любил в молодости ходить чистенько. Купил швейную машинку и свой костюмчик, пока не износился, раз семь перелицовывал. У нас, у эстонцев, принято было, что юноша в свободное время либо вяжет, либо вышивает. Я и сейчас умею…
Несмотря на свои пятьдесят лет, Югансон еще красив тяжелой мужской красотой, руки у него тоже очень хороши: длинные, сильные, с длинными тонкими пальцами, на портретах такие руки рисуют музыкантам либо хирургам. У него умные глаза с хитрой прищурочкой, непонятная улыбка, будто он прикидывает посмеиваясь: «А ну-ка, ну-ка, что ты за человек, разобраться надо…» Вот только шевелюра подкачала: дядя Рудольф лыс, из-под грязной шапчонки блином, которую он не снимает даже в помещении, вихрами торчат остатки волос. Таня, молоденькая жена Югансона, иной раз сбросит с него кепку: «Да ладно, кому ты тут нужен, дед!..» Заблестит лысый череп, а по бокам, клочками, — черные сальные патлы; сразу лет на пятнадцать старше дядя Рудольф становится. Он быстро, с усмешкой надевает шапку, замахивается шутя на Таню: «Ладно, не ревнуй!..» Мне, если честно, тоже неприятно, когда дядя Рудольф делается некрасивым и старым, я согласна с Уайльдом: «Для меня красота — величайшее чудо из чудес, только пустые люди судят не по наружности, не невидимое, а видимое — вот подлинная загадка мира». Впрочем, с моими будущими героями происходят превращения: человек, который при первом знакомстве кажется некрасивым, иногда почти уродливым, постепенно, по мере того как я узнаю его ближе, походив за ним, поговорив с ним и о нем, вроде как бы хорошеет, мне уже доставляет удовольствие смотреть на него, я скрупулезно записываю его портрет, наивно полагая, что читатель, да и сам герой, прочтя мое описание, увидит все так, как я вижу. Толстые щеки и мясистый нос Дмитрия Иваныча или рыжие сухие волосы и густовеснушчатое плоское лицо Ани Рысаковой я записываю так же жадно и любовно, как синие камни и супротивное течение Тузахсы: мне хочется взять это с собой, поглотить. А мои герои после присылают мне обиженные, раздраженные письма: «Разве можно так писать о живых людях?..» Просто я еще не умею, не в силах передать то излучение, свечение личности, которое, независимо от носа картошкой или рыжих, тогда еще не модных косичек, чувствую я, чувствуют окружающие — подчиняются ему, как подчиняется радар уловленной радиоволне.
— Я вообще человек веселый, — говорит Югансон, громко прихлебывая горячий крепкий чай. — Вот когда у нас тут мехколонны стояли…
Я прихожу к себе в заезжую, зажигаю огарок свечки и записываю историю освоения Бискамжи, как это представляется мне со слов Югансона и тети Галиного мужа.
«…К пятьдесят третьему году уже проложили путь от Аскиза до Портала, общей протяженностью сто с лишним километров. Перед Порталом путь упирается в гору, здесь строится тоннель длиной две тысячи триста шестьдесят метров — второй по протяженности в Советском Союзе. К пятьдесят третьему году тоннельщики прошли всего сто двадцать пять метров, надо было решать, ждать ли два-три года, пока пробьют тоннель, и уже по нему перевозить технику дальше, либо попробовать перебросить через перевал машины и людей, начать делать просеку в тайге, а после отсыпать земляное полотно.
Решили не ждать. Забросили через перевал машинами несколько экскаваторов, и девятого ноября пятьдесят третьего года начали пробивать дорогу к будущей станции Бискамжа.
Было морозно, в тайге уже лег неглубокий снег, прикрыв пожухлую, жесткую, как проволока, траву. Экскаватор подцепил ковшом под корни ближний кедр, тот хряснул, качнулся, разрывая мерзлый, спутанный, как войлок, дерн, накренился — и, продираясь ветвями сквозь гущу других, хлопнулся оземь. Перед кабиной экскаватора поднялся, заслонив на мгновение свет, мелкий снежок. Из рваной, на полметра в глубину ямы пошел пар. Трактором оттащили кедр в сторону, стрела экскаватора была занесена над другим. Работали, пока было светло, ночевали по-охотничьи, у костра. Так продолжалось до тех пор, пока не отошли километров на десять, тогда поставили палатку, сделали из бочки из-под солидола печку. Как-то ночью палатка загорелась, огонь удалось потушить, но в парусине остались огромные дыры, которые кое-как залатали капотами от тракторов. Так и жили.
Плохо было с подвозом продуктов: по развороченной гусеницами экскаваторов дороге не шли машины. Изредка приезжал трактор, завозил хлеб, муку. Девчата из староверческого села пришли работать, привезли два мешка картошки, а та померзла, пока везли. Придумали ее печь в костре; черное ведро из-под солярки ставили в костер посреди жара кверху дном, сверху накладывали углей; через час картошка готова: рассыпчатая, вкусная и не сластит.
Люди пожилые думали о работе, а молодежи хотелось развлечься. Изобрели музыкальный инструмент: на черемуховый сук, согнутый луком, натянули тонкую проволочку, посередке к суку приделали патефонную головку с иглой, которая упиралась в проволоку. Тренькает, тренькает кто-нибудь на этой балалайке с вечера до полуночи, спать мешает. А встать и дать по шее неохота: сапоги у печки, земля же в палатке холодная.
До восьмого марта жили все в этой палатке, потом выбросили несколько небольших отрядов дальше по трассе. В Бискамже была избушка изыскателей, один отряд в ней разместился; на том месте, где скрещивается Томь с Тузахсой, охотничья фанза стояла — жили и там; наконец просто под открытым небом: двести килограммов топлива возьмешь — и на три дня вперед в тайгу уходишь. От темна до темна вкалываешь, вечером большой костер запалишь, догорит, угли разгребешь — и до утра снизу подогревает, как на русской печке…
Рукавицы все соляром пропитаны, не греют, молодые ребята, случалось, руки обмораживали. Ну а «старички», вроде Югансона, знали способ: в работе руки не мерзнут, а когда домой идешь — намочил, снегом обвалял, потеют руки…
В конце мая, в начале июня здесь начинает таять, к этому времени все перебросили по зимнику, поставили первые дома. Перевезли мехколонны и взрывпоезд. С приездом мехколонны Бискамжа ожила: открыли пекарню, «смешанные» магазины, котлопункт. Поставили клуб, там каждый вечер бывали танцы, устраивали концерты самодеятельности, конкурсы. За лучший номер давали хорошие премии. Шестидесятилетнему деду Шалимову с бородой по пояс дали портсигар за русскую пляску; Ализе Чегодаевой — отрез на платье за исполнение хакасских народных песен. Замполит мехколонны Довенко придумал конкурсы по стрельбе: стреляли в цель, в подброшенную кепку, — тоже премии давали.
Ну, а Югансон учил молодежь культурному поведению на танцах, показывал, как нужно танцевать в тесноте, не толкаясь.
Коллектив на Бискамже подобрался дружный. Если же к ним попадал кто-то из бывших заключенных, его предупреждали: «Смотри, у нас тут милиции нет, медведь — прокурор. Убьют, никто не узнает». Один такой деятель украл костюм у главного инженера мехколонны, а куда понесешь — кругом все свои. Закопал в снег. Но такие люди были у поселковых на примете, приходят к нему: «Ты взял, некому больше. Лучше отдай». Отдал, только пятьдесят рублей, что в кармане были, пропил. Начальник говорит Югансону: «Бери ружье, выведи его за поселок, пусть катится. И знать не хочу, что с ним будет!..»
В один из моих ужинов у тети Гали зашел разговор о ребятишках Югансона, и, слово за слово, он рассказал историю, как у него умерла жена от рака, а он остался один с тремя малышами. История эта, рассказанная неторопливо, смачно, с потрясающими пронзительными деталями, меня так поразила, что я даже не стала записывать ее, запомнила от слова до слова.
Он прожил с женой семнадцать лет в мире и согласии, детей долго у них не было, они взяли приемыша, потом родилось своих двое. Когда обнаружилось, что жена больна раком, старшему было восемь лет, дочке — четвертый, младшему — шесть месяцев. Рудольф Вильгельмович был в это время где-то в тайге, сообщили ему, когда жену увезли в больницу. Он взял большой аванс в конторе: рассчитывал денег не жалеть, чтобы вылечить жену. За старшими он просил приглядеть соседку, а меньшого оставить было не на кого, он взял его с собой: сунул под телогрейку, нажевал в тряпочку хлеба с сахаром, малыш ручонками по груди шарится, сосет и спит. Пока ехал в поезде, соседи поглядывали с опаской: здоровенный мужик, весь в солярке, и ребенок с ним; в Новосибирске его на улице задержал милиционер. Недоразумение выяснилось, его отпустили, он поехал в больницу. Но жена уже умерла. Похоронил ее, вернулся домой. Приходят соседи с советами, с соболезнованиями. Одни говорят, что надо ребят определить в детский дом, сосед-механик маленького просил ему отдать: у него своих детей не было. Югансон послушал-послушал, потом сказал: «Мои ребятишки, со мной и будут. Я в лепешку разобьюсь, а для них все сделаю…» Сам ходил рваный, работал с утра до ночи, а ребята чистенькие, хорошо одеты, все у них есть. И никогда он их не бил. Поставит перед собой, в глаза смотрит, начнет выговаривать: «Так что, ты думаешь, так и надо, значит? Ты стекла у соседей бить будешь, а я плати? Так и будет? А ты видишь, как я работаю?» Когда бы он ни вернулся с работы, стоит только стукнуть, сейчас проснутся — крик, шум: «Папка пришел!..» Кровать широкая, маленькому штаны с резинками наденут, все вместе улягутся спать. Старший в семь лет уже готовить умел, хозяйство вел; дочка вышивает, шьет. Если отец когда пьяный придет, ребята его разденут, спать уложат, а он и пьяный не буянит, не ругается.
Женился. А новая жена невзлюбила детей. («Мне, мол, старшего не надо», — рассказывает Югансон. — «Ну, а мне тогда тебя не надо!») Мехколонна ему сто рублей на няньку давала: работа у него больше всего в тайге, с ребятишками дома кто-то взрослый быть должен. Перебрал он много нянек: одна хозяйство вести не может, другая неряха, у третьей с ребятами не получается. Наконец нашел. Побыла в няньках, после он женился на ней, и сейчас живут хорошо.
— Я жену ругаю, если она что не так делает, — говорит мне дядя Рудольф и смотрит покровительственно: он не больно высокого мнения о моих хозяйственных способностях, вчера сделал мне замечание, что я вырванный на куртке клок заметала на скорую руку. — Ругаю не за то, что напортила, а чтобы дочка училась все делать правильно. Если дочка заплатку пришьет не так, я ей: отпори и сделай снова! Ты запоминай, тебе самой пригодится. Сколько твоей дочке — три года?.. Ребятишки без дела не должны сидеть никогда. Я домой пришел, вижу, малыш из угла в угол слоняется. Даю веник: подметай! Кончил подметать, молоток даю: гвозди прями!.. Если ребенок ничем не занят, он озоровать начинает.
«Ах ты, мудрец таежный!..» — растроганно думаю я. Дочка осталась дома с мужем, я скучаю по ней, мне близка эта нежность грубого мужика к малому, незащищенному.
— Тысячу рублей получать в городе, это какое образование надо иметь! — отвечает дядя Рудольф на мой вопрос, чем ему тут уж так нравится. — Слесарь пятого разряда, пожалуй, столько получает, а как вкалывает?.. Здесь я на экскаваторе получал по четыре-пять тысяч, ясно? Сейчас тысячу получаю — так у меня над душой никто не стоит, и работой я не надрываюсь… А главное, места мне нравятся. Домик свой поставил, просторно, ребятам привольно… Мехколонна уезжала, я: мол, дети, куда мне с места срываться? Начальник согласился, только, говорит, кем ты работать будешь, экскаваторы-то уходят! Работу я себе всегда найду!.. В кузнице гвозди делаю, летали для трактора, без дела не сижу…
Он, тетя Галя, ее муж смотрят на меня снисходительно и с сожалением: как вы там живете в городах? Теснота, суета, шум, воздух плохой. А здесь — вольно…
3. В ГОСТЯХ У МУХИ
До Берекчуля, где помещалась контора стройпоезда и квартира начальника Петра Васильевича Мухи, я добиралась на видавшем виды газике. Шофер Володя то и дело объяснял мне: «Здесь Васька на прошлой неделе в кювет слетел… С этого моста весной грузовик кувырнулся, ничего, шофер жив остался… Тут мы ночью засели, еле выбрались… А вот перед этим прижимом замполит наш из машины вылазит и пешком идет…»
Мне уже приходилось «летать» в кювет, и «сидеть», слушая, как завывает, захлебываясь в жидкой грязи, машина, правда с моста я еще не падала, да не хватает совести выходить из машины перед Большими прижимами, где действительно частенько бывали аварии, — тем не менее внимала я Володе со спокойствием вполне бывалого человека, каковым к тому времени себя считала.
Проехав еще километра три, газик встал. Деревянный мост через речку был разобран, рядом лежали свежеокоренные бревна. Володя почесал в затылке, махнул рукой и пустил машину по глубокой наезженной грузовиками колее. Как и следовало ожидать, где-то посреди речки газик сел дифером на высокий валун. Более часу мы возились, толкая его туда-сюда, потом все-таки он выполз обратно на берег, мы принялись укладывать бревна на мост, провозились еще час. Проехав десять километров, газик остановился, снова осев на правый бок: прокол!.. Ждать, пока Володя сменит колесо, я не стала, пошла пешком, через два часа я была в Берекчуле, газик меня не догнал.
Мне сказали, что дом Мухи находится рядом с базаром.
За кухонным столом, заставленным грязной посудой, сидели спиной ко мне женщина в байковом халате и мужчина в брюках галифе и нижней белой рубашке. Он с аппетитом обгладывал баранье ребро, заедая ломтем соленого арбуза.
— Входите, входите! — сказал он мне.
Совершенно круглое лицо, косой коротенький зачес над вмятым лбом, оттопыренные уши, черные брови и неожиданно-голубые, лучистые, детского, ясного выражения глаза.
— Вы Муха? — спросила я, снимая рюкзак. — Вас-то мне и надо!
Скоро мы сидели в чистенькой просторной комнате, разговаривали. Я поглядывала вокруг, пытаясь по обстановке понять, что за люди хозяева. Тюль на окнах, на подушках, даже на платяном шкафу сверху кусок тюля; над зеркалом на комоде веер фотокарточек, на стенах друг против друга портреты Петра Васильевича и супруги. Обед вкусный, обильный, жирный, с печатью индивидуальности хозяйки: свои соленые (местные, минусинские!) арбузы, свое сало, своя смородиновая, сладкая до приторности, настойка. Дом обеспеченный, солидный, люди живут не кое-как, прочно.
Что за человек Муха?.. За строительство дороги Моинты — Чу, где он работал прорабом, его представляли к ордену Ленина, он на хорошем счету у Дмитрия Иваныча, который сам пригласил его к себе работать, встретив в Москве, в министерстве. В то же время здесь дело у него не очень клеится, рабочие жалуются, что он груб, невнимателен к их нуждам, а ведь на грубость тут редко жалуются: работа тяжелая, никто не взыщет за сорвавшееся резкое слово. Равдо плохо отзывался о Мухе: это из-за него он уехал первый раз со строительства — выступил на собрании с критикой, а оказалось, что критику Муха не любит. Наталья Шелепова, бригадир разнорабочих, рассказала мне, что как-то в лесу с ней случился сильный приступ гастрита: съела натощак сухую корку хлеба. Нужно было отвезти ее домой. Побежали за машиной, а Муха не дает: «Ничего не знаю!» «Как же не знаю! — говорила мне Шелепова. — Когда на Доску почета вешать — знал, а заболела — не знает!» В конце концов после долгих уговоров и просьб Муха машину дал, но в памяти-то у человека осталось, что он не давал машину, а не то, что он дал ее… Тот же Муха издал приказ, запрещающий рабочим являться к нему без увольнительной записки от строймастера или начальника участка. Приказ этот, конечно, был отменен, за него Муху даже понизили в должности, но чем, какими душевными движениями мог быть продиктован такой приказ?..
Я прошу рассказать о строительстве Моинты — Чу. Рассказывают хором, перебивая друг друга: жена, дочки — две славные девчонки четырнадцати и девяти лет, сам Петр Васильевич. Рассказывают с упоением, как о каком-то ярком, дорогом периоде жизни. А ведь там приходилось туго.
Линия Моинты — Чу соединяет Карагандинскую железную дорогу с Туркестано-Сибирской. Трасса строительства проходила по Голодной степи, не было воды, не было топлива, не было ничего. Петр Васильевич работал прорабом, в его ведении было несколько строймастерств и двести пятьдесят четыре километра дороги. Когда он уезжал на участок, домой не являлся по две недели.
Строили рабочие поселки, клали путь. Не хватало многого. Петр Васильевич сам ездил в Балхаш, связывался с промышленными предприятиями. На медеплавильном комбинате достал стройматериалы, передвижную электростанцию; в рыболовецкой артели — стекло, гвозди, бензин, камышовые маты для утепления перекрытий домов. Поистине нужна была большая оперативность для руководства таким участком — и Муха ею обладал. Он вспоминает, как начальство приехало ночью на берег Балхаша — и не узнало места. Два месяца назад ничего не было — и вдруг панорама огней, большой поселок…
На работе Муха буквально не щадил себя. Жена вспоминает, как после двухнедельного отсутствия он явился домой в кителе, сплошь заляпанном белилами. Оказалось, что должна была приехать комиссия для приемки дома, а маляр — один, выкрасить к приезду комиссии окна и двери он явно не успеет. И Петр Васильевич на сменку с маляром красил столярку: тот — днем, Муха — ночью.
— О себе не думает, — говорит жена со вздохом, и я верю: правда. — Иной раз мимо окон десять раз мелькнет, а обедать не заходит.
Когда Муха прибыл сюда, его назначили начальником стройпоезда. Взялся за дело он горячо, план перевыполнили, получили переходящее знамя, хотя первый квартал года считается здесь самым тяжелым, самым низким по производительности труда: морозы доходят до сорока с лишним градусов. По бригадам и строймастерствам разъезжали коммунисты, разъясняли, что строят, зачем строят, помогали мастерам и бригадирам руководить, организовывать работу. Фотографии передовиков на Доске почета менялись каждую декаду, показывали действительно лучших.
Однако энергии Мухи хватило только на такую яркую вспышку, на один квартал. Дальше он все пустил на самотек, стройпоезд перестал выполнять план, соцсоревнование снова превратилось в пустую формальность…
Но вот совсем недавно, в конце сентября, срочно оканчивали восьмиквартирный дом и дом бригадира пути. Закончить эти дома к сроку потребовал телеграммой министр под личную ответственность Коротчаева, тот, в свою очередь, приказал Мухе любым путем подготовить дома к сдаче.
Муха организовал работы по совмещенному графику: одновременно возводились стены и клались печи, перекрытия и полы, крыши и штукатурка. Работали ночью, при электрическом свете, в любую погоду. Был рассчитан каждый день, каждый час. Однажды, когда клали печи, бричка, на которой подвозили воду, сломалась. Катастрофа!.. Пропадал день, а значит, пропало все, так как точная дата приемки уже назначена. Муха обегал ближние колхозы и достал бричку и лошадь.
Когда оштукатурили стены и потолки, надо было срочно стеклить окна: если ударит мороз, штукатурка отвалится. Но алмаз сломался, а другого в поселке не нашлось. Муха пережил тяжелую ночь; то и дело вскакивал, выбегал на улицу — вероятно, если бы подморозило, он собственным телом, как амбразуру вражеского дота, закрыл оконные проемы… Наутро, едва забрезжил рассвет, он поехал на рынок в Аскиз и привез стекольщика.
Все сошлось до минут. В четыре часа назначенного дня прибыла комиссия, дом был заперт на ключ, и двор подметен. Приняли работу на «хорошо».
— Инициативы ни у кого нет! — жалуется Муха. — Если бы мне, когда я был прорабом, начальник участка составил план, я бы его выбросил к чертовой матери: сам я лучше знаю, что и где мне у себя надо делать. А здесь не только план составлять — каждый шаг указывать надо: тут гвоздь вбей, тут доску приколоти… Представляете, мне за строймастеров приходится намечать, что они в этом месяце сдают заказчику! Иной раз вроде бы дом готов, а станешь глядеть — то стекла замазкой не промазаны, то плинтуса не прибиты. Мелочь — а заказчик не принимает, денег не платит, отсюда и рабочим зарплату задерживаем…
Я спрашиваю про Равдо.
— Не знаем мы этого человека, — говорит Муха и приглаживает гребенкой свой коротенький зачес. Обед окончен, со стола убрано, постелена скатерть, лежат пухлые альбомы с фотографиями.
— Как же, Петр Васильевич, не знаете? — удивляюсь я. — Мне рассказывали, когда в прошлом году в августе вы приезжали на Бискамжу, Равдо на собрании говорил, что вы мало на местах бываете и не оказываете помощь низовым работникам. А после вы приказом сняли его за что-то со строймастеров… Равдо теперь просто плотником работает, а жаль: человек он знающий и, по-моему, как раз инициативный.
— Мы этого человека не изучили, — повторяет Муха и поднимается, давая понять, что разговор окончен. — Я пойду в контору, у меня дела, — говорит он, смягчая тон. — А вы отдохните с дороги, устали небось.
— Я тоже пойду, — говорю я. — Мне тут в поселке еще кое-кого повидать надо.
Мы выходим вместе, идем к конторе, потом я сворачиваю к строящемуся неподалеку дому, а Муха садится в ожидающий его газик.
Я размышляю о инициативе и о том, почему же все-таки хорошо работавший на Моинты — Чу (кстати, и участок там был в два с половиной раза больше, чем здесь) Муха пустил тут все на самотек. Почему вообще на строительстве нет порядка, несмотря на героические усилия со стороны начальников?..
Если собрать вместе все мои тогдашние и сегодняшние мысли, то получается вот что: во-первых, конечно, состав рабочих, бригадиров, строймастеров на Моинты — Чу был другой, чем здесь. Туда были брошены лучшие кадры, каждый знал свое дело досконально, работал, не нуждаясь в мелочной опеке, погоняях. Но главное не в этом. Ведь и здесь Муха сумел-таки обеспечить сдачу и хорошее качество строительства на первых порах. Дело, конечно, в «консервации», в бесконечно растянувшихся сроках, в потере ориентира. Для того чтобы обычный человек проявлял инициативу, необходимо, прежде всего, чтобы он видел, что делает нечто нужное, то, чего ждут. Проявлять же инициативу при перекладывании камней с одного места на другое не станет никто находящийся в здравом рассудке, недаром еще у древних греков боги наказывали людей таким напрасным трудом. Только ясность цели будит инициативу — такая элементарная, примитивная мысль, но, увы, не все об этом, что ли, помнят?..
Ну, а остальные Мухины грехи, надо полагать, проистекают из того же источника. Утратив желание, да и умение организовывать работы, Муха растерялся. Проанализировать, почему это с ним произошло, он не сумел и стал нервничать, увидев в рабочих основных виновников своих неудач. Особым даром подхода к людям он к тому же не обладал никогда, не зря сменил в молодости профессию педагога на профессию строителя…
4. КАРЕЛИНА И ПЕТР АНЧЕВ
Я не записала про Александру Федоровну Карелину почти ничего. Сейчас я уже не помню точно обстановки в ее комнатушке: вроде бы комната была маленькой, на столе, застеленном газетой, лежала буханка хлеба, крошки и большой кухонный нож с деревянной ручкой, постель ее стояла в простенке за печкой, но поскольку окно было большим, то свету хватало, можно было разглядеть хорошо и тряпки, наваленные для тепла на больную, и ее самое. Лицо у ней было рябоватое, большое, темное, оттого глаза казались необыкновенно светлыми, прозрачными. А может, они были такими от перенесенных болей (Карелину мучили приступы печеночной колики). Поверх старенького лоскутного одеяла она выложила сильные мосластые руки с большими, как грабли, кистями. И сама она была большая, костистая, как заслуженная рабочая лошадь.
Надо сказать, в те поры я была полна необыкновенной глупой уверенности, что все мои расспросы и разговоры нужны не столько мне, сколько тем людям, с кем я разговариваю. Эта уверенность передавалась собеседникам — меня охотно терпели, и растолковывали непонятное, так сказать, и «великие» и «малые» мира сего. Сейчас, разговаривая с кем-то по делу, я часто ловлю себя на мысли, что зря морочу голову людям, мешаю работать И, странно, эти мои сомнения тоже передаются собеседникам, последствия бывают самые неожиданные. Это к слову.
Карелина была старше меня всего на десять лет, но, в то время как я выглядела и чувствовала себя, в общем, девчонкой с косичками, она была почти старухой. Мой жизненный путь тоже не был устлан розами, тем не менее по сравнению с ее жизнью все мои неудачи, горести, неприятности казались мелкими и смешными. Увидев ее и поняв это сразу, даже не оформив свое ощущение в какие-то слова, я почувствовала смущение, неловкость: человек серьезно болен, человек этот вообще живет всерьез — и вдруг зовет меня, недоучку, «заявку в литературе», разговаривает уважительно, истово — так раньше, наверное, разговаривали со священниками. Почему? Чем я это заслужила? Что я сделаю, чем смогу ей помочь? При всей своей тогдашней самоуверенности я понимала, что в общем-то изменить ее жизнь я не смогу никак. Теперь я догадываюсь, что и она не ждала от меня какой-то конкретной помощи, она не была так наивна, чтобы верить во всемогущество печатного слова (хотя тогда в него верили больше), просто ей действительно необходима была исповедь. Рассказывать соседкам или приезжему начальству — это было как бы просто жалобой; а тут она выговорилась вся, глядя внутрь себя своими прозрачными глазами, — жизнь ее стала как бы отдельно от нее, как бы видна ей самой со всех сторон. И сразу ей стало будто бы спокойней и легче.
Я мало записывала тогда, наверное от неловкости, но сколько бы потом я ни читала (и ни писала сама) о русских, все выносящих женщинах, я всегда видела Карелину, слышала ее слова: «Я и каменщик и бетонщик, за что ни возьмусь — из рук не выпадет. Другие мужчины не умеют разбирать скалу, а я умею. Скала разбирается слоями: начнешь не с того бока, употеешь, а ничего не сделаешь. Была у нас бригада восемь мужчин и пять женщин, я с мужчинами равнялась, и лучше выходило…»
Родилась Александра Федоровна в селе Степном Челябинской области. Кончила пять классов, потом выучилась на тракториста и всю войну работала бригадиром тракторной бригады. После войны уехала из деревни, потому что было тяжело, а у ней росли две дочки от мужа, убитого в войну. Поездила по стране, а потом завербовалась сюда. Работала она здесь сначала мотористкой на электросварке, получала четыреста рублей, потому что не было прав, к тому же зарплату им не платили по три-четыре месяца: из-за консервации строительства не числилось у поезда на счету свободных денег. Александра Федоровна про запас не накопила ничего, чтобы как-то жить, приходилось продавать с себя.
— …Пальто пятьсот шестьдесят за сто шестьдесят продала, сапоги — за четыре ведра картошки. Попросила, чтобы на другую работу перевели, но прогулов не делала. Карасев говорит: «Ладно, трактористкой пойдешь». А Куликов направление порвал: «Ничего, у меня по две смены стоять будешь!..» Ну я и осталась, что делать? Еще ладно, Карасев Василий Андреевич ко мне хорошо относился: видел, работаю честно. Когда три, пять, а то пятнадцать рублей принесет или теще скажет — она в магазине работала — чтобы хлеба, сахару, жиров отпустила в долг. Девочку поставил телефон слушать, тоже ей по наряду вывел… В пятьдесят третьем году хорошо стало, опять оделась, обулась! Сейчас опять трудно, но ничего. Уезжать не думаю. — Она улыбается, глядя на меня с терпеливой надеждой: — Когда живешь ничего маленько, дак забываешь все плохое, когда коснется, дак вспомнишь все…
Мы молчим некоторое время, я неловко улыбаюсь, тереблю блокнот, не решаясь ничего спросить. Лицо Карелиной меняется, становится буднично озабоченным, она деловито начинает перечислять местные недостатки, которые необходимо искоренять.
Белов, Аникин, Полевой и некоторые другие рабочие делают шифоньеры, этажерки, тумбочки на продажу. Материал берут казенный; олифу, краски, гвозди тоже таскают с работы.
— Пришли на работу: на электростанции фундамент нужно было забетонировать. Вечером плотники напилили для опалубки, а за ночь порастаскали. Попросила, чтобы шофер подкинул две машины гравия: ждем-пождем, время идет. Побежала, а шофер, мастер Ездаков и председатель колхоза выпивают в рабочее время. Начала ругаться, а они послали меня… Потом постороннего упросила, привез две машины. Как вечер — машина на калым идет, колхозникам возит. А время горячее, рабочие соглашаются работать сверхурочно: подвезите нам две машины песка или гравия, — нет, этого нет…
Александра Федоровна слабо и недовольно улыбается, закрывает глаза: устала. Я поднимаюсь. Она снова открывает глаза, улыбается уже доброжелательно. Я обещаю, что не только напишу все это, но даже поговорю в Абакане с Коротчаевым об этих безобразиях. Карелина удовлетворенно кивает, протягивает влажную жесткую руку. Я ухожу.
С Дмитрием Иванычем я действительно говорила обо всех хищениях и непорядках, он тоже возмущался, но вряд ли что смог сделать. Просто мне тогда трудно было понять, что, когда одни люди, подобно Карелиной, честно голодают и даже умирают от голода, не имея в помыслах протянуть руку и взять им не принадлежащее, другие все же выкручиваются. Если человек два-три месяца не получает зарплату, что ему остается делать? Умирать с голоду, идти воровать либо сколачивать шифоньеры из казенной опалубки, потому что купить материалы (даже если было бы такое желание) не на что. Способность выкручиваться, как мне кажется, — свойство общечеловеческое, доставшееся нам по крови от жизнелюбивых предков. Способность покорно умирать с голоду (в то время как по содеянному причитается хотя бы просто приличное житье) — качество специфически российское, усмотренное еще Толстым и Достоевским. Я уважаю людей, умеющих выкручиваться, но жизнь не имела бы смысла, если бы не оставалось на земле праведников, подобных Карелиной.
Петр Анчев человек несколько иного склада. С ним я познакомилась на Портале. Собственно, я его как-то упустила, когда в числе других десяти или двенадцати человек он приходил для разговора в кабинет секретаря парторганизации тоннельного отряда. Вызывал рабочих главный инженер тоннельщиков Емельянов. Я и рта не успела раскрыть, как он, проглядев мои документы, нажал кнопку звонка: «Корреспондент? Сейчас мы вам все организуем…» «Лучших людей» вызывали с работы, я разговаривала с каждым, сколько хватило сил и умения найти, о чем бы спросить, затем входил следующий. В этом потоке я не запомнила ни одного лица, хотя в блокнотах остались фамилии, цифры, какие-то факты. У меня не хватило духу отказаться от любезного предложения: Емельянов действовал на основе личного опыта. Таким образом готовили, да и готовят репортажи и очерки многие газетчики; у меня для них слишком замедленная реакция. Я должна исподволь приглядываться к человеку, прежде чем решу, стоит ли о нем писать.
На мое счастье, при этой беседе присутствовал секретарь местной комсомольской организации Леонид Шарф. Он неодобрительно слушал, как я беспомощно задаю людям одни и те же вопросы, после, когда мы вместе вышли из кабинета, поинтересовался: «Ну и кого же ты считаешь самым достойным?..» Я пробормотала, что, в общем, все народ интересный, а о ком именно буду писать, пока не решила. Про себя же думала, что, конечно, ни о ком писать не стану: долго задерживаться в тоннельном отряде мне не хотелось. Во-первых, у меня были определенные планы относительно Бискамжи, про которую я кое-что уже знала, а потом на обратном пути я хотела заехать к Ане Рысаковой: о ней мне рассказал интересную историю Дмитрий Иваныч.
Я почти не слушала, что там говорит Шарф, как вдруг в его речи мелькнули слова «бывший беспризорник». Сознание мое рефлекторно включилось: в то время все еще модно было писать о трудных детях революции, и я мечтала набрать материал на роман, главным героем которого должен был быть вор.
— Кто бывший беспризорник?
— Петр Анчев, ты же с ним разговаривала.
— Анчев?.. — Я силилась вспомнить, который из двенадцати Анчев. — Он мне об этом не говорил.
— Ты не спрашивала.
Ответить нечего, на мой стандартный вопрос: «Расскажите о себе» — люди стандартно называли год, место рождения, образование, когда начал работать в Метрострое и т. д. Вдаваться в интимные подробности не было ни времени, ни желания.
После обеда Шарф достал мне каску, сапоги, брезентовую куртку и брюки, мы пошли в тоннель искать Анчева. Нашли мы его на «верхнем горизонте», где он ругал какого-то бетонщика: тот колотил кувалдой по дну вагонетки.
— Хочешь, чтобы и здесь через месяц дыра была?!
Я не только не помнила, о чем мы говорили с Анчевым, я его не узнала! Вот что значит скоростной метод сбора материала… Впрочем, поздоровались мы так, словно давно знакомы, и я, как бы между прочим, сказала, что хотела бы поговорить с ним поподробнее, не на ходу.
— А приходите домой к нам сегодня вечером. Вот с Леонидом приходите.
Договорились, но этот человек уже заинтересовал меня, и я по своему испытанному методу «пассивного сбора материала» пошла по тоннелю следом за Петром.
Собственно, метод этот, придуманный тогда от неопытности и бессилия, не изменяет мне и сейчас. Заключается он в том, что я молча хожу следом за нужным мне человеком день, два, три, неделю. Сначала человек стесняется моего присутствия, окружающие отпускают всякие шуточки, потом ко мне привыкают, перестают замечать, словно бы тот человек обрел в моем лице обыкновенную тень. Ничего особенного за эти три — пять дней не происходит: аварии, прорывы и крушения на производстве, к счастью, бывают реже, чем в фильмах и очерках. Мне на них никогда не «везло». Так что своей «яркой» стороной герои мои не получают возможности повернуться. Зато я вижу, как они ходят, разговаривают, смеются, сердятся, слышу и запоминаю всякие интересные события их прошлой жизни, они уже перестают быть абстрактными, бесплотными героями, становятся просто знакомыми, и писать их легко и приятно.
Таким хорошим знакомым стал для меня Петр Анчев. Написала я о нем повесть, очерк, хочу коротко рассказать и сейчас.
Родился он в двадцать третьем году в Краснодарском крае. После смерти матери (отец еще раньше уехал в Болгарию) их с младшим братом отдали в детский дом в Новом Афоне. Время было сумбурное, голодное, не хватало не только хлеба, но и бумаги, не хватало учебников. Детдомовцы воровали мандарины в частных садах, продавали курортникам, покупали учебники.
Кончил семилетку, отправился пешком в Сухуми, искать работу. Прошел километров восемь, видит, палатки какие-то разбиты. Подошел напиться, его спросили, куда он идет, предложили остаться работать учеником электрика. Так Петр попал в Метрострой. Много было в его жизни всякого: колобродил, озорничал, пристрастился к выпивке, женился. Но брак оказался неудачным, Петр женился второй раз, и молоденькая жена наконец прибрала его к рукам. Собственно, он и не сопротивлялся, легко стал «подкаблучником»: Ксюша — чистенькая, хорошенькая девушка — завела дома строгий порядок, уют, родилась дочка. Петр ни о чем большем и мечтать не мог.
В пятьдесят втором году Анчев приехал на строительство тоннеля вместе с электростанцией, которую он должен был здесь монтировать. Сгрузили генераторы под открытым небом — дождь, снег, дорогостоящие механизмы портились и ржавели, сердце у Петра разрывалось, он голос сорвал в кабинетах у начальников, но пока им было не до него. Ни в каких серьезных механизмах в тоннеле не было необходимости: с грехом пополам прошли сто метров штольни, там вполне хватило тока от передвижных электростанций.
Пришлось Анчеву поработать снабженцем, потом, с бригадой таких же, как он, его послали на лесосеку, и они давали выработку больше ста кубометров на брата, зарабатывали в день по семьдесят — восемьдесят рублей.
Наконец дошло дело и до электростанции. Все поржавело, порастерялось, но Петр взялся отремонтировать генераторы, хотя не было для этого ни специальной мастерской, ни нужных деталей, и в помощниках у него были не электрики, а все те же самые «заблатненные людишки», с которыми он орудовал на лесосеке. Их в поселке все боялись, а они боялись Петра, слушались его беспрекословно, выполняли любую работу.
Надо было через перевал провести высоковольтную линию. Начали вести ее в феврале пятьдесят третьего года, мороз доходил до сорока — пятидесяти градусов. Земля была настолько промерзшей, что приходилось по три дня над каждой ямой жечь костры, а ям надо было выкопать сто штук. Расчистили просеку, поставили столбы, натянули провод. Сами делали разбивку трассы: снег по горло, ничего не видно, однако ошиблись всего на девять градусов. Столбы ставили через пятьдесят метров, просматривали их через каждые двести метров, чтобы не было отклонений. Заказчик требовал на столбы лиственницу (она не гниет), а ее на том склоне горы росло очень мало — лазали по полутораметровым сугробам, искали.
— Жарко было, — вспоминает Петр. — Костры жгли, жарко было; лес валили — жарко было; столбы ставили — тоже жарко. Вот когда натягивали провод, тогда было холодно: на столб лезешь, закаменел, кошка не берет — голыми руками… Хотя в то время наверху никто не работал — мы работали…
Живет Петр на Западном портале. Вечером мы с Леонидом Шарфом отправились туда через перевал.
Портальский поселок разбросан по склону горы, дома мостятся на уступах, впадинах как попало — с середины и до самого болота. По заболоченной пойме реки Нанхчуль тоже рассыпано с десяток домиков. Каждый год они сползают все ниже, впрочем, хозяева уповают, что два года до окончания тоннеля домики продержатся, а там поедут метростроевцы в другие места.
Пришли. Открыла нам круглолицая большеглазая женщина; взглянув на белые скобленые полы, мы молча разулись. Петр спал. Ксеня, усадив нас с Шарфом на диван, куда-то ушла, вернулась с двумя бутылками шампанского. На шумные, хотя и не очень искренние, упреки Шарфа она невозмутимо отвечала:
— А я посуду сдала, что же обратно порожняком идти? Небось я старая метростроевка, понимаю, что порожняк гонять убыточно.
Петр сел за стол заспанный, взъерошенный, в шерстяных носках на босу ногу, в старых байковых брюках, смущенно тыкал вилкой в картошку, пил шампанское (водки и вина в магазине не было). О себе он говорил мало, мне рассказали о нем другие.
— У Петра сильно развито чувство справедливости. Всегда лез в драки, потому что заступался за слабых. Как-то в драке ему всадили нож в спину, проткнули легкое, смяли сердечную сумку… — вспоминает Леонид Шарф.
— А он еще бежал метров двести за этим, который его ткнул. Ни машины, ничего, пока нашли, пока довезли, сколько крови потерял… — вступает в разговор Ксения. — Врачи между собой обсуждают: «До утра не дотянет…» А он глаза раскрыл: «Я еще всех вас переживу!..»
— Умница, сам до всего своим умом доходит, — говорит главный электрик тоннельного отряда Абугов Савва Ефимыч. — Расчеты инженерные раньше я ему показывал, теперь делает сам. Сам готовит себе кадры машинистов породопогрузочных машин, лебедчиков, кочегаров. Дежурных слесарей и пневматиков перевел на сдельщину: до этого они получали тарифную ставку. Многих старых специалистов заменил: если, мол, человек привык не работать, его трудно заставить работать хорошо. Можно сказать, переворот произвел…
— А был у меня один слесарь… — Это уже Петр включился в воспоминания, развязался наконец и у него язык. — Для того, чтобы безбедно заколачивать две — две с половиной тысячи, он ремонтировал механизмы так, чтобы их хватило на пять-шесть дней. А там — опять ремонт. Сначала я верил, а после показалось подозрительно: дай-ка послежу! У породопогрузочной машины на фланец наваривали усилительную пластинку: все наши метростроевские механизмы рассчитаны на более легкие породы, а тут мраморизованный известняк, двадцатая категория твердости… Осмотрел я машину после этого слесаря, на крестовине трещину обнаружил. Продержалась бы ровно пять дней. Все ясно, он и возражать не стал, когда я его уволил, промолчал…
Полная механизация Восточного портала была закончена (работы в тоннеле велись с двух сторон навстречу друг другу).
Западный портал отставал сильно. Начали думать, стоит ли его вообще механизировать, как бы это не отсрочило основные работы. Петр предложил создать комплексную бригаду: электрики, слесари, токари, сварщики — и в месячный срок все сделать. Бригада была создана, комплексную механизацию закончили в две недели. По предложению парторганизации Петра выдвинули механиком Западного портала.
— Столько шуму было, — вспоминает Абугов. — «Не пойду, вы меня сейчас поставите, а через месяц выгоните!..» За два года на Западном портале сменилось семь механиков: год на долю Петра, год на остальных… Вентиляции не было, породопогрузочные машины стояли, вагонетки с бетоном катали вручную — полная разруха. Три месяца Петр даже ночевать домой не ходил. Сначала проходчики ругались, когда он останавливал механизмы для профилактического осмотра. Придет ночью проверять, а они друг на друга накидываются: кто, мол, ему позвонил?.. Потом в конце концов поняли, что выработка у них гораздо выше, если все машины работают нормально. Сами следить стали, вызывать…
— Сейчас я ничего не делаю, — говорит Петр, демонстративно засовывая руки в карманы. — Видите: хожу — руки в брюки! Если механик свое дело знает, машины у него работают безотказно. Если плох — день и ночь загружен…
Спустя год, когда я снова добралась до Портала, уже была сбойка. Петр рассказывал мне, что перед сбойкой трое суток не пришлось спать, слесарям сознательно делал приписки в нарядах: они тоже день и ночь следили за исправностью механизмов. Мелкий ремонт — писать в наряды нечего, а вовремя не отремонтируешь, выйдет из строя дня на три. Зато за этот месяц дали шестьдесят два метра проходки, а обычно сорок пять. И проходчики понимали, что эти лишние метры — их большой заработок, — дело рук Анчева и его ребят. Когда после сбойки надо было разобрать и поднять на платформу породопогрузочную машину, Петр сказал проходчикам: «Сделаем, ребята?» Погрузили моментально…
Положительный герой, настоящий положительный герой, я видела его собственными глазами!.. Не такого, как Карелина, конечно (когда в Сухуми пришлось ему с семьей туго, Петр брал «левую работу»: подключал люстры в церкви), но умного, веселого, лезущего очертя голову в защиту слабого, любящего без памяти жену и дочь. Значит, он все же существует, положительный герой?.. Существует, но у этой идиллической истории все же грустный конец.
После сдачи тоннеля Петр с семейством приехал в Москву «распределяться» на другую стройку. Жили они у нас, я с утра до вечера твердила Петру, что ему надо обязательно пойти учиться, что его ждет большое будущее, если он окончит хотя бы техникум. Петр соглашался со мной: после напечатания моего очерка он ходил глядя на себя как бы со стороны, удивленно и уважительно. Однажды вечером я прихожу домой, чувствую, что-то произошло.
— Едем на Карельский перешеек работать, — говорит Петр и посмеивается.
— Понимаешь, — стала объяснять Ксеня, — ему уже тридцать три года, учиться вроде поздно. Потом три года жить на стипендию…
— А ты привыкла к вольным деньгам! — разозлилась я.
Мы поссорились, после помирились, и я подумала, что, может быть, они и правы. Действительно, заработок у механика часто выше, чем у техника, а три года жизни на четвертом десятке иные, чем когда тебе двадцать лет…
И все же мне грустно. Говорят, академик Колмогоров тоже когда-то был простым полуграмотным сибирским парнем. Петр Анчев по всему обещал стать незаурядным человеком, а незаурядные люди должны быть на виду, наверху — не так уж их много.
5. АНЯ РЫСАКОВА
— Ну, что? Рассказывать, как я родилась?.. Не помню, не видела.
— Положим, все мы родимся более-менее одинаково.
— А вот и нет! Я родилась в санях…
Мы разговариваем на ходу: я искала Рысакову целый день, рабочие сказали о ней: «Вертолет!..» Ну, а когда я уже собралась уезжать с вечерним поездом в Абакан, облегченно подумав, что вот, мол, и хорошо, напишу, что Дмитрий Иваныч мне о ней рассказал, — Аня вдруг сама догнала меня.
Дмитрий Иваныч рассказывал мне про две супружеские пары, прибывшие по окончании института на строительство. Он сильно жал на мораль, но почему-то меня это не насторожило, наоборот, я подчинилась его выводам, и будущий очерк складывался в голове почти в точном соответствии с повествованием начальника строительства.
Супруги Коротаевы, окончившие Хабаровский железнодорожный институт, вошли в кабинет начальника втроем. «Вот как? — удивился Дмитрий Иваныч. — Третий инженер? Нас об этом не извещали!..» — «Будущий…» — смущенно пробормотала мать.
Дмитрий Иваныч предложил им поехать на Красную Сопку, где уже обжитой поселок, есть ясли и для маленького можно достать молоко. Обоих супругов поставили строймастерами, хотя, как это обычно бывает с выпускниками института, они даже наряда не умели выписать. Но никто особого значения этому не придавал: дело нехитрое — будут работать, научатся всему. Коротаев-муж ошибался, путал, но работал. Жене для начала поручили разметить склад: сооружение временное, не очень-то ответственное, ошибись — никто с тебя не спросит. Она возилась с разметкой пять дней, в конце концов повыдергала колышки: «С моей разметкой прошу не считаться!..» Попросили ее подсчитать кубатуру прибывшего леса — задача, посильная ученику пятого класса: нужно определить средний диаметр бревна, затем подсчитать количество бревен. Она тоже ходила три дня вокруг да около, после отказалась. Просит: поставьте меня что-нибудь чертить или копировать.
«Инженера на копировку?.. — громыхал по селектору Дмитрий Иваныч. — Ни в коем случае! Пусть ошибается, портит, но учится работать!..» Однако местному начальству надоело возиться с Коротаевой, ее посадили переписывать наряды. Дело кончилось тем, что она стала ходить на работу с ребенком: положит его возле себя на стол и сидит, разбирает для виду бумаги — лишь бы день прошел.
Вторая пара: Аня и Валерий Рысаковы, окончившие Московский транспортный институт. Назначили их тоже строймастерами.
Аня девчонка бойкая, хваткая — все в руках так и горит, рабочие ее слушаются, начальство не нахвалится. Валерий же работал с прохладцей, лениво. Когда встал вопрос, что в Хоныхе нет прораба, Аню назначили туда прорабом, а Валерия — строймастером. Аня примчалась в Абакан к Дмитрию Иванычу: «Пожалуйста, я ему помогу, если нужно будет. Перед рабочими неловко: муж у жены под началом!» Коротаев поменял их ролями, но про себя пожалел: очень она ему нравилась — бойкая, энергичная, умная. Из положительных качеств Валерия начальству было известно только, что он хороший волейболист.
Проработали Рысаковы в Хоныхе год, затем их перевели в Аскиз: Валерия по-прежнему прорабом, Аню строймастером на бетонный узел. Спустя какое-то время Рысакова пришла к Дмитрию Иванычу и расплакалась: работа на бетонном узле у ней не ладилась, все время шел брак, много вычитали из зарплаты. Маленькая дочка часто болела, нужно было сидеть с ней дома, а бетонные изделия требовали глаза: то цемента рабочие переложат, то воды перельют, то не пропарят как следует. Нервы у Ани совсем расшатались. Дмитрий Иваныч пораздумал и распорядился перевести Рысакову на стройдвор: спокойнее, брак дешевле и исправим. Там она до сих пор и работает.
Судьба первой молодой пары меня тогда интересовала мало. Я тут же мысленно приклеила жене прозвище «гусыня» — подобных ей было много в моих выпусках в техникуме и в институте: «жена с дипломом». Что касается Рысаковых, то здесь было готово соблазнительное решение: бездарный муж из зависти заедает век молодой талантливой женщине, она, пытаясь сохранить семью, смиряет свой темперамент, свою жажду деятельности. Имея такую прекрасную схему очерка, нечего было и заезжать в Аскиз: даже портреты супругов мне весьма красочно набросал Дмитрий Иваныч. Для очистки совести я все же заехала, была внутренне рада, что Аню не разыскала, собралась уезжать, однако в самую последнюю минуту моя будущая героиня сама меня догнала, спросила бесцеремонно:
— Это вы меня искали? Я Рысакова.
— Да, — не очень обрадованно отвечала я. — Днем искала, а теперь на поезд спешу, уезжать собираюсь. Может, вы меня проводите, расскажете немного о себе?
И смотрю на нее: действительно «вертолет». Невысокая, худая, руками размахивает. В синей форменной шинели, в синем берете — лицо плоское, скуластое, рыжие легкие волосы надо лбом, веснушки по всему лицу. Простоватое веселое лицо, вовсе не похожее на лицо «жертвы супружеского произвола».
После таких моих кислых слов «жертва» немножко растерялась, взглянула, — как я бы, наверное, глядела на Коротаеву, — сама себе по доброте характера не признаваясь, что немножко презирает меня. Наконец природная общительность и отсутствие комплексов взяли верх.
— Да ну, ладно! Завтра уедете — день ничего не значит. Пошли к нам, поговорим, с мужем познакомитесь, Танюшку мою посмотрите. Если вы обо мне писать хотите, вы должны все это знать.
Быт у них дома тогда еще был полностью студенческий: кавардак, в комнатах холодина, муж и жена обедали в столовой. И тем не менее я сразу почувствовала, что в этом доме весело, что друг друга они любят, что все гораздо сложнее, чем изобразил Дмитрий Иваныч.
Разговор у нас шел тоже веселый, хмельной без вина, студенческий. Вспоминали московские театры и стадионы, Аня с Валерием пели какие-то студенческие песни, потом на стол вывалили кучу фотографий: лыжные соревнования, соревнования по бегу и волейболу, капустники, студенческие вечеринки.
В общем, как и чем они жили в Москве, было мне ясно. Я старалась выяснить, как они живут здесь.
— В Москве мы оставаться не хотели, — говорила Аня своим низким хриповатым голосом, и я ей верила. Я уже подпала под какое-то обаяние ее простоватой мимики, резких движений, громкого смеха. — Приехали в Абакан. Встретил он нас дождем и грязью. Распределили нас в Паук, я была довольна: давно хотела в тайгу, а там тайга кругом. Поработали, потом переводят в Хоных. Ну, эту историю вы знаете. Действительно от рабочих неудобно: муж у жены под началом…
Я гляжу на Валерия: как он реагирует? А он смеется. Коренастый, черноглазый, лицо грубоватое, скуластое, но славное, волосы вьются.
— Ну что? — говорит он. — Дурак был тогда: так, шаляй-валяй. В институте филонил, и тут пофилонил сначала. В Хоныхе мы с Прокопьевной единственное начальство были: жениться, разводиться — все к нам.
— Ругались мы!.. — вспоминает Аня. — Я говорю: нужно кончить эту работу, а он рабочих снимает, посылает в другое место. Был бы кто чужой — в управление пожаловалась, а тут куда жаловаться?
— Наряды закрывать не умел! — подхватывает Валерий. — Прокопьевна помогала…
— Потом родилась Танюшка, нас перевели в Аскиз.
Я пропускаю первую половину фразы мимо ушей. Для меня самой рождение дочки произошло как бы «между прочим» — просто стало сложней, но жизнь не меняется. Отнеся Аню к женщинам моего склада и характера, я думала, что и у ней все так же: дети детьми, а работа работой. Это сильнее, это за скобками.
— После родилась Танюшка, хакасочка… — повторяет Аня. — Она у нас хакасочка!
— Ну и что же было в Аскизе? — тороплю я.
— Под началом у меня две-три бригады, кран каждый раз с боем выбиваешь… Всего на участке два крана, а потребителей на них четыре!.. В пропарочную камеру цемент по лопатке кидают, воду по ведерку льют, а вынимаешь полторы тонны… Без крана — никуда. Каждый раз нервы… Потом то мало пару, то много, чуть перелил воды, чуть недолил — брак. Опалубку расперло — брак. На бетонном узле брак неисправим и дорогой: получку получаешь, а получать нечего… Дома тоже нервы, девчонку забросила, она болеет то и дело, в ясли не принимают. Замоталась, задергалась… Говорю Коротчаеву: либо переводите на стройдвор, либо увольняйте… А на стройдворе проще: брак исправим и дешевый. С рабочими мне легко, я привыкла еще в школе объяснять непонятное. Сама лучше разберусь, когда объясняю…
Валерий о себе не рассказывает, да я и не спрашиваю: отношение у меня к нему по-прежнему снисходительное, хотя и доброе теперь. Однако стройная концепция, почему трагически поломался у его жены путь наверх — рухнула. Не надо было, конечно, сюда приезжать. Мы разговариваем часов до трех, на следующее утро я не уезжаю: хожу за Аней, слушаю, как она отдает распоряжения, как требует что-то у начальника поезда. Мне нравится моя будущая героиня, мне кажется будничным и неинтересным ее муж.
Спустя лет шесть мы встретились с Валерием на строительстве дороги Тайшет — Абакан. Он был начальником большого строительного участка, Аня — инженером техотдела. По свойственному ему добродушию Валерий на меня зла не затаил: «А, знаешь, может, даже лучше получилось, что ты меня так высветила: самолюбие задела. Да и начальство заметило, выдвигать стало: вырастим, мол, вопреки печати!..» Теперь Валерий начальник строительного треста в Красноярске. У него седые виски, резкие, будто выжженные морщины у глаз, да и лет-то уже за сорок перекатывает. Аня изменилась мало и внешне и внутренне. Работает она по-прежнему инженером в техотделе, растит двоих детей, пытается писать стихи, самоучкой играет на пианино, учит языки. Музыкантша она неважная, стихи и рассказы тоже никуда не годятся, ни одного языка она так и не знает. Но куда прикажете девать избыток энергии, к чему приложить, куда тратить общительную, незаурядную натуру?.. Вот и хватается то за одно, то за другое, каждое утро намереваясь начать жизнь сначала, пытаясь построить себя по образцу любимых эмансипированных героинь: умных, решительных, свободно владеющих языками, а в горькие минуты извлекающих из скромно стоящего в углу инструмента божественные звуки Шопена.
Теперь модно говорить, что эмансипация не нужна, что нас раскрепостили, но не дали, так сказать, земельного надела: не освободили от кухни, от детей, от хозяйства, наконец от любви, где, в общем, тоже желательно, чтобы женщина была женщиной, а не мужиком в юбке. От моды, как в одежде, так и в суждениях, уйти, в общем, трудно, тем не менее позволю себе высказать не очень новую, но подходящую к случаю мысль: все на свете конкретно. Не нужно эмансипировать женщин, которые к этому не стремятся, но женщинам склада Рысаковой суждено быть эмансипированными не столько по моде времени, сколько по характеру. Им свойственно подчинять и налаживать, переоборудовать и переустраивать, а не переводить пассивно бумагу в техотделе. Рысаковой надо было быть руководителем, и зря она им не стала. И виноват здесь, конечно, не столько муж, сколько привычные комплексы: «Женщина должна быть в первую очередь матерью. Что, мне больше всех надо? Это не женская работа — с грубым мужичьем в тайге. В техотделе спокойнее, нервы не так тратятся, времени остается больше…» Все правильно. Только мы часто забываем, что жить надо так, словно предстоит умереть завтра и в то же время прожить еще сто лет: жадно и со вкусом. И если принять это за руководство к действию, то поймешь, что иногда ради сегодняшнего спокойствия, которое завтра обернется скукой и пустым местом, ты теряешь интересное. Что, обойдя трудности, ты что-то утратил: немножко уважения к себе, возможность сладкого воспоминания о том, как ты однажды был сильным, преодолел, подчинил себе обстоятельства…
Ну вот и все. Я еду в Москву, перед отъездом захожу к Дмитрию Иванычу, честно выкладываю ему свои впечатления. Он по селектору делает разнос Мухе, Артемьеву, Тимошенко, еще кому-то. Я уезжаю удовлетворенная: открыла глаза. Не понимая того, что и без меня Дмитрий Иваныч все прекрасно видел: не в его силах было обеспечить себя нужным количеством техники и рабочих — «расконсервировать дорогу». А когда наконец, после разных преобразований, строительство перестали тормозить разные нехватки и начальник получил возможность действовать в полную силу, Дмитрий Иваныч показал себя настоящим хозяином и руководителем. За строительство дорог Сталинск — Абакан и Абакан — Тайшет он награжден орденом Ленина, получил Героя Социалистического Труда.
Но это все впереди. А пока история освоения Сибири подошла еще к одному рубежу: на будущий год по призыву ЦК комсомола на сибирские стройки поедет молодежь, и дорога Сталинск — Абакан станет одной из первых комсомольских строек.