1
Кто это первый сказал, что цвет воды в реке зависит только от цвета неба? Серое небо — серая река, голубое небо — голубая река?..
Я-то знаю, что в самый голубой день вода в Иртыше — коричневая; в Вишере — той, что впадает в Каму, — огненно-рыжая, словно кошачьи глаза; в Енисее и Абакане — стеклянно-зеленая; в Лене — серо-голубая, точно растекшаяся ртуть. В Ангаре, до того как построили ГЭС, была синяя, очень синяя… В Тибре — мазутно-смуглая, такая же, впрочем, в Москве-реке и вообще в городских реках: в Клязьме, в Темзе, в Сене…
Очень люблю я текучую воду и, когда удается, гляжу на нее пристально, чтобы поймать среди тысячи оттенков ее сокровенный, вечный.
Если говорить точным языком науки, этот сокровенный цвет текучей воды зависит от количества взвешенных частиц: глины, ила, планктона или той индустриальной дряни, которой «обогащает» ее человек. Если таких частиц мало, вода прозрачна и поэтому темно-синяя, как чистое небо.
В начале лета Байкал темно-синий, потом начинается цветение планктона, и вода становится зеленоватой.
Байкал очень холодный. В самую жару вода в нем не выше десяти градусов, а среднегодовая всего лишь четыре. Поэтому утром над Байкалом всегда колеблется дымка: огромная холодная поверхность сгущает водяные пары, тянет к себе.
Кстати, когда знаешь, что откуда идет, — меньше делаешь ошибок. Можно было бы написать: «утрами над Байкалом курится парок» или «вода в нем дымилась», — а это неверно. Слово «дымится» или «курится», во-первых, подразумевает движение вверх, а главное, поверхность, с которой поднимается дым, теряет в объеме. Здесь же совсем наоборот.
Здесь глядишь на желтоватую мглу, стягивающуюся к молчаливо-напряженному, точно огромный аэродром, зеркалу воды, — и почти физически ощущаешь, как ненасытный Байкал сосет водичку из атмосферы. Мало ему!.. Больше трехсот притоков вливают в него семьдесят кубических километров воды за год — а для чего? Для того, чтобы он отдал ее одной-единственной Ангаре. Впрочем, всю воду из Байкала Ангара смогла бы вынести только за четыреста лет. Нигде на земле нет столько пресной воды, собранной в одной котловине.
Байкал, сказка моего детства… Байкал, Ангара, омуль — знакомо ли вам обаяние непонятных слов, повторяемых в разговорах взрослыми с тех пор, как вы себя помните?..
Байкал, Байкал!.. Вот когда я до тебя добралась! Я теперь старше своего отца, того, что ходил в самые лютые морозы по улицам Иркутска в студенческой тужурке, рисуясь перед гимназистками; сидел за распространение прокламаций в Александровском централе и выгребал на веслах от Иркутска до Лиственничной — семьдесят километров против течения, пароход тут шлепает часа три!.. Я старше своего отца, оставшегося здесь, в прошлом, молодым и во многом нелепым, как и я.
Садится солнце. Байкал лениво молчит. С неба колеблясь плывет полупрозрачная мгла. Вода, белая как крыло самолета, бесконечно идет ровными, натекающими одна на другую волнами, доходит до берега и медленно прикасается к нему. Из мглы выступает пароход, молча ползет, теряя клочья дыма, и снова пропадает.
Все будущее в будущем, прошедшее в прошедшем, а настоящее неуловимо…
2
— Здравствуйте, Глеб Юрьевич.
Он рассеянно кивает и проходит. Очень высокий, длиннорукий, чуть сутулится. В резиновых, завернутых сапогах и накинутой на плечи брезентовой куртке.
— Можно вас спросить?
— Я спешу. Впрочем, забываю, теперь времени у меня, в общем, много. Что вы хотели?
Он присаживается против меня на камень, расставив длинные ноги с худыми коленями. У него бородка, чеховский лоб, давно не стриженные густые волосы и беззащитно-тревожные глаза.
— Тут такой воздух… Я люблю слышать, когда смешивается этот… чувствуете?.. бриз с Байкала, холодный и сладкий, как густое молоко… с запахом разогретой полыни и камня от прибрежных скал. Слышите этот запах? Он чисто байкальский.
— Слышу…
— Вы любите Байкал?
— Еще нет. Я ведь тут меньше недели. Но меня уже тянет к нему… И потом я прочла вашу книгу.
— У нас дома, когда делали елку, фитили свечек соединяли навощенной ниткой. Зажжешь одну свечку — и вспыхивают все.
— Я поняла: это вы про Бенедикта Дыбовского. Если бы вы не слушали его лекций в Варшавском университете, когда он вернулся из ссылки… Возможно, вы бы и не заинтересовались Байкалом. А от вашей свечки загорелось много.
— Да… Цепная реакция.
Он сидит, отвернувшись от меня, вспоминает. Лицо у него усталое, немного раздраженное. О чем он думает, этот человек, ярко проживший — нет, ярко сжегший свою жизнь?
У него было много друзей, но, может быть, еще больше врагов. Он работал по двенадцати, а иногда и по четырнадцати часов в сутки и все же никогда не отказывал в своем времени людям, как и он, влюбленным в науку. Но не считал нужным скрывать свое презрение к тем, кто просто кормится возле науки, проводит время, что-то почитывая, что-то пописывая… У него было много друзей, но, может быть, еще больше врагов.
Он умер в сорок четвертом году пятидесяти лет от роду в своем кабинете, заканчивая работу о Байкале, двести восемьдесят пятую по счету. Умер, потому что перегрелся, как двигатель, который нерасчетливый хозяин давно пустил работать «на износ».
Сгорел…
Человек сгорел не потому, что спился, не потому, что слишком уж закружился в вихре жизненных наслаждений. Хотя имел для того полную возможность: он был удивительно красив в молодости, занимал высокие посты, бывал подолгу за границей. Мог сделать блестящую карьеру, не выезжая из Москвы, а вместо того все бросил и уехал в глушь. И здесь сгорел, изучая особенности какого-то озера…
— Глеб Юрьевич, я хочу понять…
— Лет десять назад в газетах печатали всерьез статьи о снежном человеке. Отправлялись экспедиции… Вам это понятно — интерес к снежному человеку?
— Понятно… Пожалуй, понятно.
— Вам, наверное, хотелось узнать от него, как жили люди миллион лет назад, как от волосатого, едва прозревшего, еще не знающего, что такое огонь, человек пришел к элегантному ученому, расщепившему атом и ежедневно пользующемуся электробритвой? Узнать, так сказать, из уст очевидца?..
— Да… Приблизительно так.
— Значит, и вас интересует вопрос: как это было? Меня тоже… Есть такой моллюск лиобайкалия.
— Я видела ее в музее института. Похожая на крохотный обломок штопора, хрупкая, словно скорлупка перепелиного яичка… В водах Байкала мало кальция, поэтому крупных раковин нет: моллюскам не из чего строить свои домики.
— Да. Вы заметили, конечно, что у нее совсем развернутые завитки? Она очень древняя, эта лиобайкалия, на девятнадцать миллионов лет древнее первого человека, и совсем примитивная: едва-едва, неплотной ленточкой прикрыла тело моллюска — и ладно!.. Ее нашли в мезозойских отложениях на берегах Байкала, и точно в таком же виде она живет в Байкале… В Байкале ведь много таких сохранившихся со времен верхнего мезозоя или нижнего палеозоя животных и растений. И масса переходных видов. Изучая их, пытаясь понять, под воздействием чего они претерпевали изменения, я тоже стремился ответить на вопрос: как это было?.. И на второй: можно ли этим управлять?.. Я торопился, конечно, мне хотелось все самому…
— Глеб Юрьевич, многие мне говорили, что в своих работах вы допускали ошибки. Иногда грубые.
Он резко взмахивает рукой:
— Я ставил вопросы и давал на них ответы. В науке ничто не задерживается на месте…
Он уходит, не прощаясь, озабоченный какой-то своей мыслью.
У него было много друзей, но, пожалуй, еще больше врагов. У него было много странностей, жизнь его людям правильным казалась нелепой, чересчур угловатой. Но не им его судить.
С того места, где он похоронен на кладбище в Лиственничной, хорошо и далеко виден Байкал. На могиле его стоит деревянный крест: так было в завещании. Говорят, это просила Глеба Юрьевича мать, которая умерла незадолго до него и похоронена рядом.
Могила заросла бурьяном, нет на ней ни кустика — не сорвешь листок на память. Трава вокруг высокая: у Верещагина нет ни детей, ни родных, некому пробить к могиле тропку, а сотрудники института не сентиментальны. Экскурсантов сюда тоже не водят. Впрочем, Верещагин не был тщеславен, наверное, он пожал бы плечами: ходят, не ходят, какая разница, что из того?
И правда, что из того? Возможно, это предрассудки, пережитки далеких, полных суеверия времен — что, хороня своих мертвецов, мы ставим над холмиками памятники, надеясь возвращаться к ним?
Что это, собственно, дает?
На том же кладбище в Лиственничной на сровнявшемся с землей холме лежит обомшелый камень: «Здесь похоронена иркутская мещанка». И все. Ни имени, ни даты. Может быть, надо так?.. Или вовсе без холма: не слишком ли много места на ставшей очень тесной и маленькой земле занимают кладбища?
А может быть, все же стоит помнить своих мертвецов, потому что наш малый разум — это их высокая мудрость? Может быть, стоит водить студентов к могиле Глеба Юрьевича и рассказывать им, что «он не из пламени дыму хотел напустить, но из дыма пламень извлечь…».
Ради цепной реакции…
— Что это вы, матушка, раскисли! — говорит сердито Глеб Юрьевич. — Памятник, тропку вам надо… Пустяки это все… Вот он — памятник! — Верещагин кивает на Байкал. — Двадцать миллионов лет ему, и еще будет столько. Нетленный, неизносимый, вечный. И тропки по моим следам катера институтские бороздят. Проверяют, спорят со мной, ругаются… Не забывают! — Он хитро усмехается. Я тоже. Он прав. Как всегда, прав…
3
Капитан нашего катера Василий Васильевич Семенов. Сколько ему? Лет сорок пять… Стоит, чуть нагнув голову, сунув руки в карманы. В сапогах и старом залатанном кителе. Лицо загорелое, заросло светлой щетиной и еще каким-то белым пухом; темные жесткие брови опущены на глаза. Глаза — синей чертой поперек лица, будто небо просвечивает сквозь череп. Даже неприятно.