– Так, так… это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним.
Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и задушевно. Алеша по-обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив, держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу.
Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и ободряюще смеялись на Алешу, властно-уверенным голосом он говорил:
– Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою.
– Обязательно, конечно! – поспешно отвечал Алеша, конфузясь.
Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще глубже спрятался в себя.
Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и говорил:
– Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший брат – пропойца; Марья Васильевна – с нелепо-неистовым стремлением распинать себя; другой брат, приват-доцент этот, отравился…
– Как отравился?! Евгений Васильевич?
– А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием… Вот эта-то гниль в крови и опасна.
Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.
Обреченный…
Внутри его – власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет, куда предназначено. А в записке своей он писал:
"К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою…"
И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к Маше; его книга "Мир в аспекте трагической красоты" сильно нашумела; в ней через край била напряженно-радостная любовь к жизни. Сам он держался самоуверенно-важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть – медленно двигающиеся, странно-светлые, как будто пустые – холодною, тяжелою пустотою. Два года назад он скоропостижно умер… Отравился, оказывается.
Неведомые науке изменения в мозговом веществе, в нервах. Оттуда изменения вползли в душу, цепкими своими лапами охватили "свободный дух". Алексей и не подозревает предательства. Воспринимает жизнь искалеченным от рождения духом и на этом строит свое отношение к жизни, ее оценку.
"Гниль в крови…" А у других, у меня – что там в крови, что в нервах, что под разумом? Как оно меняет мое восприятие и оценку жизни, как дурачит разум?
А я тоже доверчиво искал "разумом" – для себя и для Алеши. И надеялся найти что-нибудь не пустяковое.
Утром я сидел за книгою. Потом перестал читать и задумался – без мыслей в голове, как всегда, когда задумаешься. За стеною у хозяйки торопливо пробили часы… Сколько? Я очнулся, часы кончили бить. Было досадно – не успел сосчитать, а своих часов нет.
Не шевелясь, я осторожно придержал сознание, придержал память, прислушался к себе. И случилось удивительное. Где-то глубоко-глубоко во мне мерно и отчетливо повторился бой:
– Тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум!
Восемь ударов.
Я был поражен. Я вышел в сени и открыл дверь к хозяйке.
– Пелагея Федоровна, который час?
– Сейчас восемь пробило.
Я воротился и взволнованно остановился у окна.
Глубоко внутри все слышался этот отдельный, независимый от меня бой:
– Тум-тум-тум…
Там, глубоко под сознанием, есть что-то свое, отдельное от меня. Оно вспоминает, пренебрежительно отбрасывая мою память… Я сейчас читал книгу, думал над нею, все понимал. А теперь почувствовал, что все время внизу, под сознанием, тяжело думалось что-то свое, не зависимое от книги, думалось не словами и даже не мыслями, а так как-то. И потом, когда я задумался без мыслей, там все продолжалась та же сосредоточенная работа.
– Тум-тум-тум-тум… – звучало в душе что-то слепое и живое.
Как будто в гладком полу освещенной залы открылся люк, и ступеньки шли вниз, – тум-тум-тум! – и я спускался все глубже и в смятении вглядывался в просторную темноту, полную живой тайны.
Алеша в своей комнате обливался холодною водою, потом внес ко мне самовар. Мы сели пить чай. Не глядя мне в глаза, деланно-веселым голосом он рассказывал что-то про хозяйку и Феню. А я украдкою вглядывался в его осунувшееся лицо, в низкий, отлогий лоб…
"Он к своему выводу пришел "разумом, разумом"…"
Зашла Маша. Кроткими своими глазами, в которых глубоко был запрятан болезненный ужас, она радостно смотрела на Алешу и говорила быстро-быстро, сыпля и обрывая слова. Знаю теперь, отчего этот ужас…
Я для разговора спросил Машу:
– Мне говорили, ты отказалась от урока у Саюшкиных?
Она вдруг оборвала себя, замолчала и стала смотреть в угол.
– Да… все равно…
– Отчего ты отказалась?
– Ну, все равно… Так… Это неважно… – Она покраснела и страдальчески наморщилась. – Я вообще уроков музыки больше не буду давать.
– Почему?
На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка.
– Господа, это бесполезно… Это все равно бесполезно… Вы будете спорить, а все равно меня не убедите… Я… не имею права давать уроков музыки…
Мы с изумлением слушали: на днях она при Катре играла Шопена, и Катра мельком сказала, что в ее музыке нет души. Маша два дня мучилась, думала и решила, – если это так, то она не имеет права обманывать непонимающих и брать деньги за преподавание музыки.
Маша доказывала это, волнуясь и торопясь, и против воли в ее голосе зазвучали слезы отчаяния, – она теряла почти все свои заработки.
Алеша спорил, возмущался.
– Это ерунда, но если это даже так?.. Подумаешь! Этим купеческим дочкам ведь только и нужно выучиться играть падеспань и матчиш… При чем тут душа!
– Ну, все равно… Алеша, оставь, не надо… Я не найду, что возразить, мне это будет тяжело, а все-таки я останусь при своем…
Я молчал и смотрел. К чему она ни подойдет, она из всего извлекает для себя страдание. Остается только наморщиться, прикусить губу и смотреть на ее лучистые, живущие страданием глаза и понять, что иначе для нее не может быть.
Они спорили. Слова крутились, сталкивались и бессильно падали. Я пристально смотрел на лица. Пусть спорят, о чем хотят, пусть спорят о самом важном. Пусть говорят друг другу о жизни, о боге – она, отрывающаяся от земли, и он, уходящий в землю. К чему тут слова и споры?
И пусть еще явятся люди, и пусть все спорят, – Розанов, Катра, Окорокова. Мне представлялось: Розанов убедил Машу, – и ее глаза засветились хищным пламенем, она познала смысл жизни в борьбе, она радуется, нанося и получая удары. И мне представлялось: Маша убедила Розанова, он в молитвенном экстазе упал на колени, простер руки к небу и своим свободным духом узрел невидимый, таинственно-яркий свет сверхчувственного…
Да, да! Отчего же это невозможно? Хотелось смеяться. Отчего это невозможно? Ведь одними и теми же законами живет разум – строгий, бесстрастный, сам себя направляющий…
– Тум-тум-тум… – шли звучащие ступеньки в темную глубину.
Спорят. А в глубине души у каждого лежит, клубком свернувшись в темноте, бесформенный хозяин; как будто спит и не слышит стучащихся снаружи слов и мыслей.
Иринарха дома не было, были только старики. Славно у них всегда – бедно, но уютно и оживленно, хочется чему-то улыбаться. В уголке сидит молчаливый Илья Ильич и курит. Шумит старенький, ярко вычищенный самовар, Анна Ивановна сыплет словами, и лицо у нее такое, как будто она сейчас радостно ахнет чему-то. И светлые голубенькие обои с белыми цветочками.
Сидела в гостях Юлия Ипполитовна, вечно больная тетка Маши. На губы она нацепила улыбку, а холодно-злые глаза смотрели по-всегдашнему обиженно. Анна Ивановна рассказывала про какую-то знакомую.
– Две недели целых мучится. Кричит без перерыву. Морфий впрыскивают, ничего не помогает. У меня до сих пор в ушах стоит ее крик… Как мучится человек!.. Вчера ухожу от нее, – она поманила, я наклонилась, шепчет мне в ухо: Анна Ивановна, милая! Попросите доктора – пусть он меня отравит. Нет моих сил терпеть!..
Ее голос задрожал, и легко выступающие слезинки заблестели на глазах. Юлия Ипполитовна думала о себе, она забыла держать на губах улыбку и измученно сказала:
– Господи, господи, зачем столько страданий дано человеку? Пускай бы умереть, – я всегда говорю: что в смерти страшного? Но только бы без страданий.
Анна Ивановна на секунду задумалась, как будто споткнулась, и одушевленно заговорила:
– Нет, нет, Юлия Ипполитовна! Нет! А по-моему, уж лучше пусть страдания. Какие угодно страдания, только бы жить! Только бы жить! Умрешь, – господи, ничего не будешь видеть! Хоть всю жизнь готова вопить от боли, только бы жить! – Она засмеялась. – Нет, и думать не хочу о смерти! Так неприятно!
Илья Ильич курил в сторонке, слушал и играл бровями. Беззвучно смеясь, он наклонился ко мне.
– А мне это все равно, совсем спокойно слушаю! До меня это дело не касается!
– Что не касается?
– Вот, о смерти эти разговоры. Я не верю, что умру.
Юлия Ипполитовна посмотрела на него со своею внешнею улыбкою.
– То есть как не верите?
– Так-с, не верю! Как это может быть? Что все другие умрут, – я понимаю, а что я? Не может этого быть… Знаю, что умру, а не верю.
Пришел Иринарх с братьями-гимназистами. Они бегали на пожар.
– Ну что? Ну что?
– Да ничего не было! Просто из трубы выкинуло.
Иринарх смеялся и тер озябшие руки.
– Полное, всеобщее разочарование!.. Бегут все, толпятся, напирают. Уж личности какие-то появились, подсолнухи продают, сбитень… Жадно все суются вперед, ворочают головами. "Где, где горит?" Городаш стоит, осаживает публику. Прет какой-то в широких штанах. "Куда, эй!" – "Да я вот только сюда". – "А в морду не желаешь получить?" – "В морду?" – Подумал, почесал в затылке. – "Нет, чтой-то сейчас не хочется…" "Да где же горит-то?" Два пожарных по крыше ходят… Ждала, ждала публика. Уж пожарные уехали. Все стоят, прижидаются: а может быть!..