Семья Бебы вместе со всеми соседями погибла во время войны – обычная история подольского местечка. Небогатое имущество разграбили жители окрестных хуторов. Уцелел лишь громоздкий комод, сделанный Мендлом, братом Бебы, известным на всю округу столяром. В мае сорок первого года он прислал его Бебе в Минск, заплатив возчику немалые деньги. Беба так и не успела разобраться, почему он так поступил. Фотография дяди Мендла вместе с фотографиями маминых бабушки, дедушки, пяти сестер и двух братьев стояла за стеклом комода: единственное, что осталось от громадной семьи.
Во сне Лева его узнал сразу; ребенком он часто разглядывал фотографии, и мама никогда не упускала случая рассказать какую-нибудь семейную историю. Ее послушать, так в этой маленькой деревеньке сосредоточились вся мудрость и все великолепие мира. Потом, оказавшись в местечке, Лева с удивлением разглядывал почерневшие от старости дома, крошечную площадь, низенькие холмы. Память и грусть – самые удивительные оптические приборы на свете.
– Зайди в мою мастерскую, – сказал дядя Мендл, застыв в позе, навсегда зафиксированной фотографом, – в правой ножке верстака запрятаны шесть царских червонцев. Их должно хватить на выезд.
Лева проснулся с ощущением, будто сон на сей раз не дурман, а секундный прорыв за границу иной реальности. Образование и опыт сопротивлялись: «Это чушь, чушь, – твердил голос разума, – наваждение, фата-моргана».
Лева сходил в туалет, попил воды и вернулся в постель. Заснуть удалось не сразу, он долго ворочался, вспоминая слова дяди Мендла. Сон пришел только под утро, и тут же лицо дяди всплыло перед глазами Левы.
– Зайди в мою мастерскую, – повторил дядя, – в правой ножке верстака запрятаны шесть царских червонцев.
– Какая еще мастерская? – удивилась мама. – Он работал в сарае возле дома, что там сохранилось спустя пятьдесят лет?
Лева не стал возражать. Но на следующую ночь сон повторился.
– Зайди в мою мастерскую, – настаивал дядя, – в правой ножке верстака запрятаны шесть царских червонцев.
Мама достала фотографию и долго рассматривала пожелтевший клочок картона.
– Поехали, – наконец сказала она, возвращая фотографию на место. – На могилу сходим. Когда еще получится…
Семья Бебы и Левы лежала в тенистом овражке, неподалеку от ручья, тихонько струившегося сквозь заросли осоки. В кронах старых вязов пересвистывались иволги, осторожно, словно боясь разбудить мертвых, постукивал дятел. На шершавой поверхности бетонного надгробия сиротливо белела гранитная плита с едва различимой надписью: «Здесь покоятся советские граждане, погибшие от рук немецко-фашистских захватчиков».
Мама достала из сумки припасенную баночку с черной краской, и Лева принялся аккуратно заполнять бороздки, вытесанные в граните.
– Советские граждане, – ворчала мама, – убивали их как евреев, а не как граждан. Боятся правду написать, будто «еврей» – слово стыдное.
Надпись давно можно было изменить, властям новой Белоруссии до убитых евреев не было никакого дела, но мама столько десятилетий ворчала, что уже не могла остановиться, а на замену доски не хватало ни денег, ни сил.
Густая крона вязов укрывала могилу трепещущей на ветру тенью, и теплая, ласковая тень никак не вязалась с тем ужасным, что произошло когда-то на этом месте, с холодом и мраком, поглотившим без остатка целое местечко.
«Где они, – думал Лева, – куда исчезли их души, их смех, их невеликие радости и большие несчастья? И с ним, с Левой – неужели и с ним когда-нибудь случится нечто подобное, о чем не хочется даже думать, и он, Лева, тоже будет лежать где-нибудь под такой же веселой травой и ясным небом?»
Он гнал от себя прилипчивые мысли, но они возвращались и возвращались, мешая аккуратно накладывать краску.
Войдя в бывший двор ее семьи, Беба тепло расцеловалась со старушкой, рассыпавшей корм курицам. В двадцатые годы они учились в одном классе, но жизнь в советской деревне состарила ее куда раньше положенного срока. Лева не мог оторвать глаз от босых ступней старушки, как видно, она все лето ходила босиком: кожа на ступнях почернела, натянулась и походила на резину.
В сарае, о котором говорил дядя Мендл, теперь располагался хлев, несколько свиней вразнобой хрюкали за проволочной загородкой.
– Да ты что, Бебка, – рассмеялась старушка, услышав про верстак. – От него и следа не осталось. А зачем он тебе сдался, той кусок дерева.
– Да вот, сыну приснилось, – честно ответила ма– ма, – будто в нем Мендл деньги запрятал.
– О, девочки, держите меня, – взмахнула руками старушка. – Ты, Бебка, всегда фантазеркой была. Да мало кому что блазнится! Вот я тоже недавно сон видела, будто в Минске есть старый комод, а в его ножке шесть царских червонцев запрятано. Ну, та я кину все дела и у Минск подамся – комод той шукать?
Мама переглянулась с Левой и перевела разговор на другую тему.
Дядя Мендл не зря был известен на всю округу – разобрать комод оказалось совсем не простым делом. Ножки стояли, точно железные, зубья пилы скользили по их шоколадной поверхности, оставляя лишь легкие зазубрины. Лева с мамой провозились до самого утра. Червонцы оказались в последней ножке, и денег, вырученных от их продажи, хватило как раз на сборы и на отъезд. В Израиле, сойдя с трапа самолета, Лева неожиданно для самого себя опустился на колени и поцеловал пахнущий бензином бетон летного поля.
Так вот она и закружилась, завилась дорожка, приведшая его в ешиву. С тех пор минуло почти пять лет, минская жизнь отодвинулась, потускнела, словно за мутным стеклом.
Поначалу Леве казалось, будто главное – хорошо освоить иврит, чтобы легко ориентироваться в бесконечных комментариях, рассыпанных мелкими, словно зернышки, буковками по страницам старых книг, но шли месяцы, годы, а понимание так и не приходило. Огромный том Талмуда уже на первой странице разбегался на множество тем, темы распадались на абзацы, подпункты и предложения, ссылки на другие темы, абзацы и предложения. Охватить, освоить, сделать своим это гигантское скопище казалось невозможным, и Лева с завистью выслушивал споры своих сверстников, легко и с удовольствием плавающих в этом море.
Впрочем, довольно скоро он разобрался, что, кроме Талмуда, они почти ничего не знают. Массивы информации, казавшиеся необходимыми для жизни современного человека, остались вне их кругозора. О физике, химии, биологии, математике у них были самые поверхностные впечатления, про электричество они не знали почти ничего, что, однако совсем не мешало им прекрасно управляться со всевозможной бытовой техникой.
– Да какая мне разница, – сказал один из них, когда Лева попытался объяснить ему про направленный поток электронов, – электрон вращается вокруг ядра атома или наоборот? Для чего мне забивать память ненужными знаниями?
Восхитившись точностью совпадения, Лева начал было говорить про Шерлока Холмса и моментально установил, что о великом сыщике ешиботник никогда не слышал, так же, как и об остальной литературе, живописи, скульптуре и музыке.
«На что я потратил лучшие годы, – с грустью думал Лева, пытаясь разобраться в очередном талмудическом хитросплетении, – свежую память, остроту восприятия? Сколько бесполезного барахла натащил я в свою голову, и теперь для действительно полезных вещей в ней почти не осталось места».
Тем не менее толща непонимания потихоньку расслаивалась, и спустя год сидения в ешиве Лева перестал ощущать свою неполноценность, а спустя два почувствовал удовольствие и интерес. Правда, за ребятами, начавшими бег в трехлетнем возрасте, ему было не угнаться. Но кое о чем поспорить с ними он уже мог. А потом… потом настал день его торжества, когда он ухитрился на общем уроке задать такой вопрос, на который глава ешивы, преподававший в тот день, не смог сразу ответить.
– Я должен поискать в книгах, – ответил седобородый старик и, спустившись с возвышения, отправился искать ответ на вопрос мальчишки.
С этого момента отношение к Леве переменилось, с ним начали здороваться и приглашать в гости. Главная проблема состояла в том, что каверзный вопрос, так резко переменивший его статус в ешиве, Лева придумал не сам, а подглядел во сне.
Много лет ему снился один и тот же сон. Он начинался на тонкой грани между явью и сладким падением в забытье; стоило опустить веки, как перед глазами начинал скользить текст, бесконечный, словно лента конвейера. Различить слова или хотя бы буквы Лева не мог, забытье наваливалось раньше, чем удавалось сфокусировать зрение на плывущих значках.
Сон приходил нечасто, один-два раза в год, но запоминался надолго. Было в его появлении что-то особенное, не позволяющее отбросить его в сторону, как морок или наваждение.
– Читаешь много, – констатировала мама в ответ на Левины жалобы. – Помнишь, когда по грибы ходим, возвращаешься вечером, валишься в кровать, а перед глазами опять поляны, травы и грибы, грибы, грибы…
После переезда в Израиль фокус улучшился, и Лева мог с уверенностью сказать, что текст написан на иврите. Однако разобрать он успевал только отдельные буквы.
– Душа, – покачал головой раввин, выслушав Левин рассказ. – Душа знает, что наша вера – это текст. Она ведь стояла вместе со всеми у горы Синай и читала огненные буквы.[83]
Такого Лева не помнил и помнить не мог, и раввин заговорил о тайниках генетической памяти, иногда прорывающихся наружу, о заслугах предков, о смысле жизни и человеческом предназначении. Разговор длился долго, и в конце концов Лева успокоился. Речь не шла о психическом отклонении, а, скорее, о печати избранности, неком знаке, выделяющем его из общей массы людей.
Обрадовавшись, он рассказал раввину про червонцы дяди Мендла. Но объяснение на этот раз оказалось куда менее утешительным.
– Такого рода истории, – сказал раввин, – происходят довольно часто. Настолько, что они даже вошли в фольклор. Во всех детских книжечках, на иврите, разумеется, рассказывается о неком бедном Ицике из Кракова, которому приснился сон о сокровище, закопанном под мостом в Праге. А дальше всё в точности, как с тобой.