Каббала и бесы — страница 27 из 54

Толстяк сорвал очки и, обхватив ладонями лоб, потер его с такой силой, словно хотел извлечь огонь. Закрыв лицо руками, он принялся раскачиваться, то ли бормоча слова молитвы, то ли просто всхлипывая. Через минуту он решительным жестом водрузил очки на место, посмотрел на реб Бунима сузившимися глазами и продолжил.

– Как видно, было в моем взгляде нечто магнетическое: незнакомка вдруг резко повернулась и взглянула прямо на меня. От изумления я остолбенел. Это была она. Тот образ, который я так безуспешно искал, предстал передо мною во плоти, живой и еще более прекрасный, чем в моих мечтах. Но еще более удивительным, невозможным и обидным до потери чувств оказалось то, что мы давно знакомы. Да, да, да – это была Ита.

А дальше – дальше я повел себя как последний дурак. Поначалу мямлил какие-то глупости про сестру, погоду, здоровье, потом мы долго бродили по залу, не в силах произнести ни одного слова. Наконец я пригласил ее в кафе. Мы выбрали дальний столик и заказали минеральную воду.

– Воду, – реб Буним презрительно фыркнул. – Какая уже разница! Женатый мужчина, хасид, с посторонней женщиной в кафе! Мир сошел с ума!

– Мы выпили воду,[101] – продолжал толстяк, пропустив мимо ушей восклицание реб Бунима, я спросил, куда и зачем она летит – оказалось, в Австралию, к тетушке, на встречу с целым списком женихов. И вот в этот самый момент я вдруг понял, что люблю Иту – люблю давно и навсегда – и что в жизни моей уже не будет ничего похожего и ничего лучшего, чем эта любовь.

Реб Буним крякнул и замотал головой, словно отмахиваясь от надоедливой мухи.

– Прошло еще несколько вопросов, ненужных и пустых, как и весь разговор, затеянный от невозможности сказать главное. Внезапно где-то высоко над нашими головами громовой голос объявил посадку на австралийский рейс. Ита заторопилась, привстала и вдруг снова присела на стул.

– А знаете ли вы, – сказала она, глядя мне прямо в глаза, – что я люблю вас уже пять лет и, наверное, буду любить вечно. Только ни слова, – она легко поднялась и неуловимым движением выскользнула из-за столика, – мы никогда больше не встретимся, очень скоро я выйду замуж и похороню это глубоко-глубоко, вот здесь.

Она положила руку на грудь и вдавила, словно хотела прямо у меня на глазах спрятать боль и отчаяние в глубине своего сердца.

– Не думай обо мне и никогда не вспоминай, а я – я буду молиться о твоем счастье.

Несколько минут я просидел, не в силах сдвинуться с места, а когда ноги вновь согласились повиноваться, Ита исчезла. Я обежал терминалы, где шла регистрация на австралийский рейс, но тщетно. Тут объявили Нью-Йорк, и я, вместо того чтобы перевернуть вверх дном этот проклятый аэропорт, побрел на посадку.

Весь десятичасовый перелет я просидел у окна, разглядывая облака. Их очертания вовсе не напоминали спящих гигантов или волшебные замки, но это был единственный способ не видеть, не слышать и не вступать в разговоры. Сцена за столиком крутилась у меня перед глазами, как пуримская трещотка. Честно признаюсь, решение так и не пришло мне в голову.

Попасть на личную аудиенцию к Ребе я не смог – да честно говоря, и не пытался. Стоять перед ним, смотреть в глаза и рассказывать такое… Нет, невозможно, немыслимо! Я передал ему два письма: первое – о жене, второе – об Ите. На следующий день секретарь вручил мне два конверта, каждый из которых содержал листочек тонюсенькой, почти папиросной бумаги. Я проносил их в кармане сюртука до глубокой ночи, не решаясь раскрыть, и только после вечерней молитвы, оставшись один в громадном зале синагоги, собрался с духом.

На одном листике стремительным почерком Ребе было написано: «Оставь и забудь»; второй содержал благословение на счастливую семейную жизнь.

Решать было нечего. Я собрался и через двадцать часов показывал жене письмо Ребе. О втором конверте, как вы понимаете, разговор не шел.

Так все и сбылось. У меня шестеро детей, хорошая работа, счастливая жена. Дети растут, слава Б-гу, уже есть с кем перекинуться словом… Иногда, раз в несколько лет, я, как бы случайно, спрашиваю сестру об Ите. Она действительно тем же летом вышла замуж, живет в Мельбурне, детей, правда, нет. И все вроде хорошо и спокойно, и уютно, но иногда мне кажется, что я перепутал.

– Что перепутал? – переспросил реб Буним.

– Перепутал, кого Ребе имел в виду. Это я ре– шил – сам.

Толстяк сгорбился, лицо пошло красными пятнами, лоснившийся нос заблестел еще больше. Вдруг загрохотали разом отодвигаемые скамейки, ночь подходила к концу, и хасиды заторопились в микву.

– Так в чем же чудо, – пытаясь перекрыть шум, высоким голосом прокричал реб Буним, – где чудо Ребе?

– Чудо, – толстяк вдруг сменил тон и заговорил с какой-то ухарской веселостью. – Чудо состоит в том, что я остался его хасидом.

Резко поднявшись, он с легкостью, необычной для такого грузного тела, выбрался из-за стола и, взбежав по ступенькам, прильнул к занавеске, скрывающей шкаф со свитками Торы. Реб Буним тоже поднялся, тяжело ступая, подошел к окну и широко распахнул обе створки.

– Яма-ямама-я-я-а, – запел толстяк, – Г-сподь Милосердный, простит зло и не погубит, как не раз отвращал гнев Свой…

Он раскачивался, окруженный желтым электрическим сиянием. Его дыхание, рассекаемое на доли словами молитвы, исчезало в тяжелых складках вишневого бархата. За окнами холодно и голо начинался новый день. Рассвет подступил к синагоге, опустившись внезапно, как удар. Голос, произносящий молитву, выливался из ее освещенных окон, и, поднимаясь вверх, таял в глубине розовеющего неба.

ЛОВУШКА

Посвящается Ицику-Герцу, второму сыну варшавского раввина Пинхаса-Менделя

«Я сама хотела об этом написать, – призналась моя гостья, – но, во-первых, я не писательница, а во-вторых, даже если я была бы писательницей, у меня все равно бы ничего не вышло просто потому, что я все время ставлю кляксы».

Мы познакомились в больнице – в том злосчастном корпусе, где содержат «растения» – людей с отключившимся мозгом. Живет только тело: ест, пьет, выделяет отходы, растут волосы, ногти, но разум – то, что, собственно, делает человека человеком, – отсутствует. В таком состоянии больной может прожить многие годы – всё зависит от ухода: внимательности медсестер и умения врачей. А в этой больнице умели ухаживать…

Я пришел навестить своего друга – писателя Фредди. Год назад с ним случился инфаркт. Фредди давно разошелся с женой и жил с сыном, семнадцатилетним оболтусом. Когда отец закатил глаза и повалился на диван, он, вместо того чтобы сразу вызвать «неотложку», сначала брызгал на него водой, а потом бросился звонить к знакомым. Первый телефон оказался занят, второй не отвечал, и только по третьему велели немедленно вызывать «скорую». Так парень и поступил, но упущенные минуты оказались роковыми: когда врач вбежал в комнату, Фредди уже умер – сердце остановилось.

Сердце всего лишь мышца, мощный разряд электрического тока заставил ее снова сокращаться, но мозг, несколько минут остававшийся без кислорода, к нормальной работе уже не вернулся.

Наши общие с Фредди друзья приводили к нему экстрасенсов, и те, совершая пассы вокруг его неподвижной головы, обещали скорое выздоровление. Приходили и каббалисты, из тех, кого можно нанять за разумные деньги. Тряся полами своих белых одеяний, они долго раскачивались возле постели, бормоча молитвы и благословения.

Но все напрасно. Фредди продолжал безмолвно лежать, безучастный к попыткам оживления.

Его палата оказалась пустой. Медсестра, бухарская еврейка в кокетливо сдвинутой набок белой шапочке, указала рукой вглубь коридора.

– Ваш друг на балконе, дышит воздухом.

Во время прошлого визита я сунул ей в ладонь двадцать шекелей и попросил получше присматривать за Фредди. Она сжала мои пальцы, словно в порыве благодарности, и произнесла несколько по-восточному цветистых обещаний. Ее жар не соответствовал размеру подношения, а моя ладонь ощутила возбуждение совсем иного рода.

В мои планы не входило заводить роман с медсестрой, я осторожно высвободил пальцы и вежливо, но прохладно распрощался. Она еще раз повторила обещания, разочарованно надув сердечком накрашенные губы, и я понял, что мои шекели пропали даром.

«Наверное, медсестра решила, что ее прелести не пришлись мне по вкусу, – подумал я, спускаясь в лифте на первый этаж больницы. – Не стану же я рассказывать ей о девушке, которую люблю уже пять лет, но для которой теория музыки милее меня. Запутавшись в нотной линейке, она все эти годы строчит в Лос-Анджелесе никому не нужную диссертацию. Впрочем, мы оба запутались, попали в капкан – и она, и я».

Фредди я нашел на балконе – под огромным тентом на колоннах, увитых плющом. За деревянной решеткой ограждения открывался чудесный вид на холмы Рамат-Гана, покрытые черепичными крышами старых домов. Слева возвышались небоскребы Тель-Авива, между ними сквозь голубую дымку проглядывали иерусалимские горы. Здание больницы граничило с центральным парком, кроны старых деревьев вымахали почти до балкона, расположенного на шестом этаже. Листья вздрагивали и шелестели под порывами ветерка, их несмолкаемый шум располагал к дремотному созерцанию.

Но наслаждаться всем этим великолепием было некому. В креслах-каталках, выстроенных ровными рядами на затененной части балкона, неподвижно лежали «растения». Их глаза были прикрыты, руки не шевелились, лица, словно застывшие маски, сохраняли неизменное уже до самой смерти выражение. Только веки иногда подрагивали.

Я присел возле каталки Фредди и поговорил с ним несколько минут. Просто так, понимая, что говорю с пустотой. Моего друга больше не существовало. Распростертая в кресле бренная оболочка походила на него, как фотография на живого человека. Мое внимание привлекла молодая женщина, обходившая кресла. Возле некоторых она задерживалась – где больше, где меньше – и, склонившись над «растением», что-то такое делала. Что именно, я не мог понять, но мне показалось, будто она водит руками над лицами спящих.