Ута подобралась, говоря эти слова, отставила саке в сторону.
– Что с Марией? – вместо ответа спросил Логинов.
– Мария в порядке. In Ordnung. Ее не кололи «штофом», как тебя.
Логинов посмотрел на немку долгим сосредоточенным взглядом. А ведь верно, была жизнь. Была любовь. Может быть, она хочет с ним жить? С ним? С тем, что от него осталось? И ради чего? Так и спросил.
– Ты будешь еще этот шнапс из риса?
– Буду. И ты пей. Пока мы не воюем за Сахалин.
– Хорошо. Я поняла свободу. Здесь у вас воля. А свободы нет.
– Нет. И у вас нет. Так ради чего?
– Я не про нас. Я про нас с тобой. Тебе не вернуть Картье. Тебе бы себя вернуть.
– Ты хочешь спасать меня? Так ради чего? Сказка про белого бычка.
– Дурень ты. Умный дурак. На этот вопрос давно дан ответ. Две тысячи лет назад.
– Хочешь вывести меня из этого потопа? На ковчеге Ноевом? Увы, масштаб не тот. Мы и так выплывем. Может быть. Но не как Ной. Мы как жухлые листья по луже проплывем. Ты Балашова возьми. А то загубят его ветераны. А он чистый. Пока.
– Ты, Володя, жестокий стал, – не выдержала, обозлилась Ута. – Если бы не Балашов, не его ветераны, ты не выжил бы. Ни ты, ни Мария.
– Ага. Жестокий. Как японец. Как самурай. – Логинов захохотал нервически. – Так ты их и возьми. Их, героев. Всех героев, бравших Кавказ и Крым. И писателя. Его стоит спасать. Забери их всех. А я здесь останусь один… Я не хочу больше саке. Давай, душевная моя Ута Гайст, выпьем нормальной водки. Очистимся «Кристаллом», как учил нас обрубок Афгана! На прощание.
– Хорошо, выпьем водки. Потом. А я тебе сейчас только одно скажу. Я когда у Юнге о швейцарце бедном расспрашивала, он меня одернул, чтобы, как вы тут выражаетесь, «на жалость его не разводила». И объяснил – Картье для себя работал. Не для денег, не для жалости. Сухо, для себя. В свою меру жил. Вот я и поняла, что я тоже для себя. Не тебя спасать. Ты мне нужен, Володя. Там. Мне свою свободу иначе не выкупить. Это честный разговор. Или хотя бы откровенный. Если вы все слова важные так бережете, как патроны в бою, отделяете, будто они у вас все последние. Теперь пьем водку. Ты думай. Подумай и скажи мне. Я все равно уеду. Решай.
– Кем я тебе там буду? Старый, пустой? – даже жалобно вымолвил в ответ оторопевший Логинов. Как же одиноко он жил долгие годы! Он почувствовал, что боится Уты. Хоть бы Балашов был рядом.
Немка уловила растерянность и растерялась сама. Володя казался ей таким сильным, таким опытным. Ее даже неприятно кольнуло. Это ведь пристрастие русских женщин – возиться с мужиками, как с убогими или с беспомощными детьми. Русские женщины – как проигравшие солдаты Балашова. Какие они, такие и их мужчины. Недаром Балашов говорит: Россия – женщина. Но именно такая женщина. А немки – они победительницы. Она не хотела быть русской. Еще она поняла, что ничего не знает о том, как он жил раньше.
– Володя, у тебя были женщины? Близко? То есть другое. Не близко. Долго?
Логинов не ответил.
– Нет, не будем. Не будем пить водку. Совокупимся ячменным японским пивом, Ута Гайст. Знаешь слова такие? Биологические.
Больше о деле не говорили ни во время еды, ни после, когда Логинов отвез Уту к себе домой, ни во время короткой бессонной ночи, первой их ночи за долгое время, обоим показавшейся и прекрасной, и вынужденной, даже, может быть, последней. Оба боялись вот так расстаться, но еще больше опасались спугнуть друг друга обязывающим или лишним словом.
– Есть в близости людей заветная черта. Ее не перейти влюбленности и страсти, – попрощался с Утой Логинов.
– Но мы не дошли до нее, – отвечала она, уклоняясь от поцелуя в лоб.
– Созвонимся? – говорил он последнее.
– Позвони, – уходила она.
Ута, выйдя от Володи, сразу, не доходя до метро, позвонила по мобильному Балашову. Но у того было занято. Он уже говорил с Логиновым. Тогда, добравшись до бюро, она набрала номер Роберта Беара и сказала, что уже заказывает билет. Только сейчас она поняла, до какой степени опостылела ей Россия.
До чего недоросла современная история?
Игорь был удивлен раннему звонку. С Логиновым он говорил теперь не часто, причем скорее из заботы или вежливости, и всегда инициатором беседы выступал сам – с той злополучной ночи, когда Володя выбрал Балашова своим доверенным, тот больше ни разу не звонил писателю. Да и Игорь изрядно изменился с той поры.
После поездки на Красную площадь, не найдя ни Логинова, ни его ночного собеседника, Балашов отзвонил Миронову и отправился в контору Шарифа, пребывая даже в радостном возбуждении. «Вот, – думал он тогда по пути, – вот и свершилось. Может быть, я следующий». Ему было тревожно, даже страшно, но притом и легко, и осмысленно.
Когда после «совета в Филях» он несся искать Уту Гайст, чтобы та срочно дала в эфир версию гибели Картье со всей последующей историей (Миронов хотел прикрыться прессой и считал, что немецкая журналистка в мгновение ока выполнит этот заказ, если, конечно, ей дороги карьера, Картье и Логинов. «Да ты не думай. Ты не понимаешь, а она чует, где эксклюзив. Ты писатель, она журналистка», – убеждал Андрей Андреевич Балашова, пытавшегося втолковать «чеченцу», сколь нетороплива и осторожна немецкая журналистика), когда, оставшись при Уте, то и дело связывался с Мироновым, мозг его бодрила, свежей алой кровью наполняла сосуды мысль, что все выходит правильно, «нравственно». Не так, как виделось их «западникам», парадоксально ретроградным, окостеневшим в дальнозорком брезгливом прищуре, не так, как предписано было зловещими близорукими их «государствофилами» разной степени черноты и красноты, не так, как обещал Миронов, этот лучший из проигравших солдат родины, обобщивший весь свой опыт освобождения от нахлынувшего на него девятым валом времени в спокойном и вкусном ожидании новой всемирной катастрофы – через Пяндж ли, через Каргил, через Косово, или через Голаны – не так, а по его, балашовскому срединному пути, общей работой несовместимых сил, общим движением разнородной народной души.
Разбираясь с кабульским вторжением, работая над рукописью, Балашов поймал себя однажды на том, что если смотреть на историю просто, без зауми, то бишь так, как смотрят на приключенческий роман любители «чтива», то она, по большей части, и чем позже, тем явственней, все реже и реже обнаруживала способность вызывать катарсис. Нет Орлеанской девы, нет Бонапарта, нет одушевленных Шекспиром горбунов и тиранов Средневековья, нет дуче, болтающегося на ветру по воле суровых, скорых на руку партизан. Кульминация есть, а за ней, вместо развязки, следует глухое, как аппендикс, продолжение. Маски умерших надевают выжившие, и спектакль тлеет на старых углях до нового порыва древнего ветра. Тадж-Бек взят, и Главному конец, и в темнице томится красавица – дочь Амина, а жернова крутятся и крутятся, перемалывая новые человеческие зерна в пыль, и не замирает зритель.
Современная, новейшая история переросла решение проблем войнами. Но не доросла до решения проблем объединенным умом. Мудрением. И вот тут-то коренилось главное. По крайней мере для Балашова-писателя: если историческое чтиво выходило вовсе не приключенческим, то каждой отдельной судьбе общая статистическая вялость полагала выпуклый, определенный сюжет, внутреннюю самобытность характера у матросов, переживших штормы и сошедших через годы на берег. Где прошла уже за это время другая жизнь. И оттого значимость этой единичной позиции вырастала до размера Судьбы. Их поворот ума, нацеленность их взгляда значили для завтра и особенно для послезавтра больше, чем штурмы Кабулов и Грозных, чем утюжные бомбардировки афганских кишлаков, чеченских гор, иракских деревень, сербских городов… Каков проигравший солдат, такова и она, Родина.
И вот в деле Картье, как в крохотной капле, прокатившейся по покатому столу нашему, собрала история эти разные пылинки судьбы – Миронова и Уту, Кошкина и Логинова, его, Балашова, и философа Шарифулина, Машу Войтович и Марию Феретти. И все вместе, только вместе, миром, каждый сильный в своем, не поступаясь, не отказываясь, а только лишь принимая, они освободят швейцарца! Победят «мудрением».
А на следующий день вся правильность жизни, образовавшейся вокруг Балашова, как китайское «дао» вокруг вселенского пути «дэ», рассыпалась в прах. Рассыпалась после того, как Миронов на вопрос о Картье и Марии ответил устало и раздраженно:
– Дипломатия была бессильна. Ты привыкай к настоящей жизни, к реалиям. Это тебе не «Охотничьи рассказы» баден-баденского барина.
– А как же… А зачем тогда? – вырвалось у Балашова.
– Сам думай, как же. У Насти спроси, она уже поняла, как же. На Логинова посмотрела, когда навещала, сразу и поняла. И все, некогда, времени для соплей нет совсем. А то живых потеряем.
Игорь понимал, что Миронов прав. Собственно, он ведь сам принял этот путь. Этот закон подобия. А узнав про допрос Соколяка, про разрушенного, как разбомбленный город, Логинова, он и не думал больше дуться на «чеченца» за резкость. Но от ограниченной, определенной обстоятельствами, а не определяющей обстоятельства правоты верность выстроенной им конструкции оказалась утраченной.
То, что происходило дальше, уже не вызывало у Игоря удивления, но воспринималось оттого ничуть не менее лично. После соглашения, заключенного между «Вымпелом» и Ютовым, Миронов принялся сам названивать Игорю, уговаривать, настаивать, что ситуация изменилась и Ута ничего лишнего не должна пускать в эфир, чтобы он не вздумал говорить ей о всяческих мистических Больших Ингушах, да и с Машей – пусть он сведет его с Машей, а не то не дай бог нарушится хрупкий мир, заключенный в «Рэдиссоне».
Балашов принимал резоны Андрея Андреевича к исполнению – все правильно, все мотивировано, другого выхода нет. Но, сводя с Мироновым Уту и Машу, сам устранился от дел. Он все реже виделся со своей подругой и думал о том, где он попался, где допустил просчет.
Просто ли он переоценил эту мироновскую Россию, купился на иллюзию опыта и обретенной поневоле широты (и ведь есть, есть все это, это его ошибка, это он поставил перед ними задачу невозможную, как стопудовую гирю перед силачом), или они умно, умело использовали его, провели его нужным им, сложным горным маршрутом, так что у не