го от восторга и страха дух захватило. Через Бадахшан, Гиндукуш, через Логинова, через Картье… Первое было обидно, за второе – стыдно. И посоветоваться не с кем. Вакуум.
Миронова видеть теперь не хотелось. Ута была умна, но у нее все лежало по своим ящичкам, уж больно аккуратно, не нарушь. Да и нельзя было ей доверять сделку с Ингушом. Маша? По Маше он и скучал порой как по женщине, но ее только раздражало его мелкое, не ко времени проявившееся самоедство.
– Да ты тут при чем? Картье сам себя подписал. И себя, и Марию. Если бы не ты, и ей бы конец. Без твоего «чеченца». Ты хотел безболезненного ответа? Ты его получил. Твой Миронов – просто гений оперативного ответа.
– Да не в том, не в том дело! Это компромисс. И Картье – его жертва. Не последняя жертва. Это не решение. Он же сам говорил мне про человечество, про возможность только совместных решений. А на деле им все равно, живет ли такой Картье. Им все равно, пойдут ли в Европу взрывники. Они же сами, сами отдали этого министерского киллеру! И хотят теперь, чтобы мы сливали немцам туфту. И мы сливаем. Сливаем. И я, и ты, – раз решился на разговор по душам Игорь, но нарвался на отповедь.
– А что ты хотел, Балашов, дурашка! – взвилась Маша. – Ты же о Кабуле целый опус написал. О тонкостях всяких, о подводных течениях. А ведь это те же люди, те же предметы борьбы! Что ж ты хочешь, чтобы они из профессионалов в толстовцев перековались? Ради швейцарца? Ради Логинова? Ради тебя? Чтобы тобой же воспетый цинизм, да еще закаленный свободой побежденных, вдруг сменился всеобщим человеколюбием и сочувствием? Ты выдумал себе, что мышление меняет мир. И что их мозги изменились, освободились, и, преломившись в кровавом опыте проигранной войны, их взгляд, живой, цепкий, но сугубо практический, расширится до космического и спасет, спасет наш маленький мир! Ты ждал парадокса, Балашов, парадокса от России, а парадокс составляешь ты сам. Ты сам, который выбрал творить их, желая добра! Впрочем, невелика невидаль для наших забытых Разумом краев. Только теперь ты еще и всей правды желаешь? Так ее тоже нет! Она не нужна ни моим, ни Утиным немцам. Потому что у них тоже, как ты говоришь, интересы. Просто ты должен решить для себя, кому ты служишь. Государству? Партии? Себе? А-а, миру? Понятно. Но только для мира пока «чеченец» твой нужен такой, какой он есть. Хитрый, жесткий. Потому что у него есть «свои» и «чужие», и «чужие» готовы с ним считаться, как этот Ингуш. А с тобой – нет.
– А ты, у тебя тоже свои и чужие? Может быть, ты тоже используешь, а не использована?
– А может быть. Вот тебе есть разница? По крайней мере, ты думаешь, те немцы, что наш сценарий скупают оптом, они с неба свалились? Не-ет, они тихие, но очень внимательные.
– Зачем? Зачем им это?
– А затем, что официально многого не узнать, официально они там повязаны, ну, а наши здесь.
– С кем? Машенька, с кем повязаны?
– Они – с США, а значит, с рядом арабских стран. С Пакистаном. Через него – с талибами. С Грузией, с Чечней. Мы – тоже с рядом арабских стран. С таджиками, с Масудом. С Абхазией. Дальше развивать? Официально – очень долго и при наших взглядах на Запад и при нашей привычке к секретности – очень ненадежно. А тут – прямой канал информации. Через кино. Изящно?
– Так ведь тоже туфта. Мы же повязаны теперь с Большим Ингушом, мы же им, на вашем диком жаргоне, дезу гоним.
– Это не деза, Балашов. Мне смешно и грустно, что я тебе мораль читаю. Не деза, а ограниченная подача. А у них таких источников – три, пять, десять. Они специалисты, они совместят, сравнят, сделают выжимку, проверят корреляцию фактов и получат результат, приближающийся к истине с высокой степенью доверительности, – так сказал бы твой Миронов. Из этого складываются позиции, формируется та самая официальная линия, затем включается пресса, изменяется общественное мнение, и вот тогда в ментальном пространстве ноосферы, или чтобы быть попроще, в мозгах, происходит квантовый скачок сознания, который ты по неведению положил в основу своего ожидания от мира! А кому, как не тебе, знать, писатель ты наш русский – жизнь на стерильном не рождается.
– Да. Но хочется, чтобы рождалась. А тебе пора знать, что горе – от слишком холодного ума, – огрызнулся тогда Балашов и ушел. Он забросил работу над сценарием (впрочем, Маша легко уже справлялась и без него), а сам все сидел над рукописью романа, листал серые страницы в задумчивости. В квартире было зябко, Москва экономила на тепле.
Может быть, они вообще все агенты? И Маша, и Логинов? И Ута? У них задание, они все «используют», все знают, чего хотят? А, может статься, и он – агент? Вдруг эта система настолько умна, или настолько проста, что включает тебя в свой Молох и без твоего к тому побуждения и согласия? Все там складно, как говорила Маша, все самосогласованно. И в эту гармонию, в это согласие без всякой помехи, как треугольник в круг, можно вписать и шпионство Уты, и тайные корни Логинова, и лопушистое сотрудничество с ними Балашова Игоря Валентиновича. А, значит, опять подтверждается мысль, что все определяется не фактом, а углом зрения и что мир может быть объяснен множеством разных путей.
Сперва рождается вера, идея, интерпретация, взгляд, а потом из моря, из необозримого моря фактов этот специальный взгляд выбирает заметные ему, воспринимаемые им события, как ухо в бесконечной Вселенной звуков ищет различимый им звук. И тогда опять порочный круг: идея порождает мир фактов, и она же этими фактами закрепляется. И, следовательно, чтобы изменить мир, надо сперва совершить скачок сознания, положить в основу другую веру, насилием воли изменить заскорузлый взгляд. Но как? Как? Написать правду. Всю.
Но ведь ты не видишь всей правды, ты видишь только то, что позволяет тебе видеть тот же проклятый зрачок. Значит, освобождаться. Расширять. Тренировать твой индивидуальный глаз. Верить всем и не верить никому. Жить в себе по принципу описанной Машей разведки. Сравнивать, совмещать, приближаться к истине с высокой степенью доверительности. К истине факта. Исходя из положенной тебе, Балашов, Большой Истины: решение есть, и находится оно в сфере Свободы, Доверия и Любви. На первом месте Свобода, потому что без нее Доверие заменит Веру, а Любовь ограничит опыт… Ух, господи. Свобода, Доверие и Любовь. И еще прозрение, даваемое талантом.
Балашов перелистывал рукопись, иногда вносил пометки, но уже скучал над ней. Собственный роман казался тесным, как прошлогодние штаны растущему подростку. Главный герой, солдат проигравшей войны, не мог, органически не мог прорваться к Свободе, Доверию и Любви, и ему подобная Россия тоже не могла. А потому более не играло роли в Истории… Но и черт другого героя, такого, который бы мог прорваться, Игорь разглядеть тоже не мог, как ни силился… Из старых штанов вырос, а новых не сшили…
Маша после того разговора звонила не раз. Обычно было это уже поздними вечерами – она ждала от Игоря просьбы приехать, но у него будто язык приморозило, хоть и отдавал себе отчет в том, что Маша долго не останется без мужика. «Ну и пусть. Ну и пусть», – с мазохистской радостью подростка мстил себе за грех Балашов. Общения с Мироновым он тоже стал избегать, до конца не осознавая тому причины, но предполагая, что в отчуждении вот-вот он приблизится к некоему новому видению.
Единственный, с кем желал бы обсудить положение дел писатель, был, пожалуй, Логинов. Но Владимир, как уже говорилось, избегал Балашова. Может быть, избегал так же, как тот – Миронова? И вдруг Логинов счастливо объявился сам!
Замкнувшись в себе, Логинов при этом вел активную жизнь. Ни Ута, ни другие не знали, что он не раз говорил с Марией Феретти. Та пришла в себя и уже работала в туринской школе учительницей, а в самом скором времени ей обещали место директора школы Монтессори в самом Риме. Девушка часто вспоминала Картье, его слепую собачью заботу о ней в последний его день (об этом рассказал ей бледный, как труп, молодой чеченец, сдававший ее русским спецназовцам. Он говорил на своем языке, но она, как ни странно, поняла все, что он, усмехаясь, сказал ей о Картье).
Мария вспоминала Картье, жаловалась на одиночество после этой страшной утраты, то и дело говорила о том, что ее в плену дважды били, но не насиловали, и просила Володю приехать к ней. Однажды она даже сказала, что любит его, правда, призналась, что не знает пока себя настолько, чтобы быть уверенной: ее чувство к Логинову – это чувство не к отцу, не к старшему брату, а к равному ей мужчине. Так что просьба Уты Гайст подумать об отъезде для Володи не была в новость.
Но только до этого Логинов спокойно осмысливал свое будущее, перекладывал свои счеты то вправо, то влево с неторопливым стуком, взвешивал плюсы от такого решения, и это покойное выстраивание будущего лечило раны психики, трансформировало досаду и злобу к вечной предательнице родине в разные резоны своего переезда на Запад. Мария не требовала скорого ответа, не побуждала к немедленным действиям и вообще больше спрашивала, чем убеждала, скорее ожидая от Володи подсказки и поддержки.
После гибели Картье время вращалось вокруг Логинова большими стрелками настенных часов, а он существовал в нем неподвижно, словно вбитый гвоздь, затаившийся под смятой молотком шляпкой, в опасении, что стрелки эти докатятся до вертикального совпадения, и его встряхнет и выдернет из дюбеля резкий выкрик деревянной слепой кукушки. Такое время – ожидание Судьбы.
Господи, дай только подкопить силы. Пусть случится что-то, но не сейчас. Он боялся заговаривать о себе со знакомыми, бежал от общения, забирался в ракушку поглубже, повинуясь осознанному инстинкту самосохранения.
И все-таки это произошло. Растрясла его встреча с Утой. Время сорвалось в бег, спираль раскрутится в прямую и убежит за горизонт. Надо было выбирать, выбирать срочно, и не только то, что предлагала немка. Логинов ощутил невозможность пережить эту смену физического состояния времени в одиночку. Да еще этот дурацкий вопрос о его бывших женщинах…