– Надо ж получилось как. Чего с косых глаз не сотворишь! Вот бы Долматов порадовался! – Снайпер отряхнул руки и пошел в дом, по пути все же не удержав снисходительного взгляда в сторону Шарифулина. Но тот свел веки в щелки и упрямо отправился за топором.
– Слушай, Андрей, знаешь, кого мне напоминают наши «геологи»? – сказал Медведев Куркову.
– Кого? Физиков-лириков?
– Почти. Помнишь «Джентльменов удачи»? Да ну тебя, ты вообще, что ли, за искусством не следишь? Да, где шлем украли. Хмырь с Крамаровым на даче там у археолога сидели, английский учили, «йес, йес, обэхээс»! Вспомнил? Тоже на вилле, как мы, хоронились. И свой косой имеется… – Михалыч кивнул на Шарифа.
Курков сделал вид, что не расслышал, и отвернулся от собеседника. Топтыгин особым тактом не отличался – не за такт его тут держали. Но «косых» в их отряде не было. Не было, и все. Косые все там остались. Во всей стране могли быть кривые, косые, чукчи, чурки, чучмеки, но здесь, в их маленьком мире, таковых не было. Ни по злобе, ни со скуки, ни всерьез, ни в шутку. Не было, даже если «геологи», томясь на вилле в ожидании ясного дела, и впрямь недвусмысленно напоминали джентльменов удачи.
За сутки, безвылазно проведенные на вилле, у Куркова нашлось достаточно времени для размышлений о самых разных предметах. Но почему-то эти самые «разные предметы» ему в голову и не шли. Пока Боря Суворов бредил афганками и то и дело требовал от Михалыча повторения политинформации о свободных женщинах Востока, с которых сняли чадру – слава великому Тараки, пока Вася Кошкин подсчитывал, сколько анекдотов он помнит про Брежнева, а Григорий Иванович Барсов то и дело просматривал взятый им разговорник «Русский – дари», Алексеичу думалось о музыке. Мысли были бессвязными и жалкими.
«Одному дано петь, другому – горшки тереть. Ирке дано, а мне нет. Вася Кошкин соловьем заливается, точно как геолог, а мне словно Михалыч на ухо наступил. Справедливо это? Справедливо. Люди не могут быть одинаковыми. Даже северный морской штиль только кажется всегда одинаковым». Вспомнилось, как в далеком детстве мать по осени отвела его в Дом пионеров. Петь. Даже не в Дом, а во Дворец. И он пел два месяца, в охотку пел со своим дружком Антохой по прозвищу Аполлон. Только длинный, как жердь, Аполлон возвышался над последним рядом, а Алеша голосил в самой первой хоровой шеренге. К новогодней елке выгнали их обоих, с сухим треском. Антохе-Аполлону сказали, что поет он не плохо, но больно уж тихо, Куркову же посоветовали – не со зла, а так, по-товарищески: лучше бы ты, парень, брал пример с Антоши, пел бы так же тихо. А если как рыба – совсем бы хорошо. И зачем только столь энергичным людям Бог такую глотку дает? Им бы полками командовать, а не в филармониях петь! Обидели тогда Куркова. В душу плюнули.
Вот, оказывается, зачем: кабы не эта глотка, хрен бы в Йемене ребята откопали его из завала, когда свои же доблестные авиаторы щедро угостили его блиндаж бомбой. Да, Бог дал голос, но забыл про слух. В спешке, видать, раздавал.
А еще выглядывало из-за спины острым, что битое стекло, краешком другое воспоминание из его быстрой молодости. Уж о чем он вовсе не думал после своего музыкального фиаско – так это оказаться в филармонии. Какая там музыка! Науки дробил, честно на память брал, как вес на грудь. А уж борцовский ковер спортклуба «Трудовые резервы» роднее кровати стал. Потом барышни пошли. Барышень было вокруг много, страха перед ними курсант не испытывал, но все они, те, кто в его вкусе были, теперь позабылись, а вот одна, совсем не его поля ягодка, проросла в памяти, как спелая одинокая земляничина в ровной зелени травы. Острые коленки, губы, будто приколотые друг к другу с одного уголка, забранные набок волосы, даже припухлый шрамчик от ожога на руке помнил – махонькая была, совсем не по нему, а вот надо же, даже в филармонию за ней таскался.
– Ты темный. Как не в столице живешь. Сейчас для города памяти и знания мало уже, вкус требуется. Вкус надо тебе развивать. – Она не жалела ухажера, и тот обижался, поскольку книжки глотал, словно кот рыбешку, с хвостом, но терпел притеснения, чуя правоту в словах добровольной наставницы.
И потел в театрах, щупал ладонями холодные камни домов – ампир, бидермейер, модерн, – насыщал свою бездонную, казалось, чашу любопытства золотым вином Эрмитажа, Павловска, Царского Села. Так насыщал, что даже целоваться в Летнем саду стало как-то неинтересно, не в радость, что ли. Но больше всего молодого Куркова поразила музыка. Музыка Баха.
Рождественская оратория, исполненная Ленинградской капеллой, сперва прижала его к земле, а потом вытянула ввысь, как чародей-стеклодув, выдувая из его горячей расплавленной массы хрупкий и звонкий сосуд, способный к созвучию. Сосуд, в котором душа, как арабский джинн в кувшине, казалось, могла существовать вечно. Так казалось тогда… И Алексей испугался. Испугался выскочить из себя, из своей крепкой глиняной посудины и остаться таким вот хрупким, беззащитным, не поспевшим за Бахом и зависшим меж небом и землей птенчиком. Он больше не ходил слушать капеллу, и как-то само собой вышло, что все меньше и меньше влекло его к девушке Рите с худенькими ножками и влажными, как у лошади, еврейскими глазами.
Многое уходило и ушло из его жизни, а та музыка осталась. Она спряталась в подполе, и, как только засыпала рысь-жизнь, зорко подстерегающая его минутные слабости, музыка тут же выбиралась на волю и разливалась по сосудам, наполняя его «небытие» ощущением хоть и мгновенной, хоть и касательной, но все же причастности к другому, более общему и менее случайному бытию.
Из окна второго этажа виллы не были видны песочные башенки дворца Дар-уль-Аман, но они, подпирающие прозрачное, почти бесцветное от раскаленного солнечного света небо, словно угадывались в зудящем воздухе. Башенки, дрожащее бризом восточное небо над головой, чужие резкие крики, доносящиеся из окна, – в этом постороннем мире звучащее высотой небо Баха, проснувшееся внутри, и было сегодня Куркову родиной.
– Алексеич, вы о чем думу думаете? Все равно всего не просчитаете, тут уж как откликнется, так нам и аукнется. Слышали, что Михалыч говорил? Они социализм за пятилетку построить хотят. А мы уже шестой десяток потеем. Так что вы лишнего не думайте, умников без нас хватает, – отвлек Куркова Суворов, но Алексей Алексеевич только покачал головой, а в разговор вступать не стал.
«Вот-вот, – продолжал он про себя вытягивать начатую им мысль, – социализм, коммунизм… Все равны. А зачем? Зачем афганцам коммунизм? Им не коммунизм нужен, и даже не земля им нужна. Им бы пока меж собой, меж племенами договориться. Им Бах больше коммунизма сейчас требуется. И он им – что собаке пятая нога! Потому что, слава богу, все разные, у каждого своя родина. Или родины». Куркова удивляло, что человек живет несколько разных жизней, которые матрешками уложены друг в дружку. (Вот словечко странное – «дружка» – с намеком.) У каждой из них есть своя родина, или, по крайней мере, своя мать, которая легко сойдет за родину. И никакого социализма.
Совещание
Пока Курков катал в воображаемых ладонях хлебный мякиш своей мысли, представитель советской резидентуры Ларионов собрал у себя экстренное секретное совещание. Он сидел во главе стола, боком, и негромко обращался к собеседникам. Собеседниками выступали две бутылки – водки и коньяка. Ларионов был трезв, но почему-то называл одну емкость товарищем А., а другую – товарищем Б. Ларионову и его советчикам предстояло решить внезапно возникшую дилемму. Хотя внезапность была относительная: ко всему, что происходило в этой стране последние полтора года, можно было по собственному выбору относиться и как к неожиданности, и как к закономерности, и просто как к данности. В зависимости от глубины цинизма, ума или уровня марксистско-ленинской подготовки. Три часа назад в покоях Ларионова появились три афганских министра и попросили ни больше ни меньше, как вывезти их в Союз. «Иначе – конец», – примерно так сказал Сарвари, яснее других формулировавший мысли по-русски. Три министра, Сарвари, Гуляб и Ватанжар, утром беседовали с Амином, и беседа эта, прошедшая на повышенных тонах, ничего хорошего заслуженным членам партии не сулила. Чтобы не откладывать дела в долгий, глухо заколоченный деревянный ящик, члены партии направились к Ларионову и теперь, после разговора с ним, ждали решения своей судьбы.
Сам Ларионов принять такого решения, естественно, не мог, но переложить его на кого-то из ближнего окружения тоже не получалось – просто не на кого было. Информировать посла Центр не рекомендовал, да это и не имело смысла – зачем человеку мешать искренне дружить с Амином? Так ведь, товарищ А.? Конечно, хорошо бы посоветоваться с Сафоновым. Он близок к Амину, он его «московский поводырь», советник по политической линии. Но… За министрами-таракистами наверняка велась слежка, и «светить» Сафонова, наводить и без того подозрительных аминовцев на вредную мысль о готовящейся заварушке вовсе не стоило. Поэтому, оставив беглецов в кабинете, Ларионов отправился в свою укромную комнатку на совещание с товарищами А. и Б.
Фокус состоял в том, что найти компромисс между бутылочными советчиками казалось безнадежным делом: стоило отправить министров в Москву, и скандал между А. и Б. был бы обеспечен в лучшем виде. А значит, оставалось, пользуясь стандартным методом «от противного», отправить Сарвари с компанией по домам, пообещав от имени товарища Б. всеми доступными способами влиять на чересчур круто запрягающего товарища А. И, конечно, это обещание «большой брат» сдержал бы, поскольку советских советников вовсе не радовали сообщения о том, что в тюрьме Паличерхи уже бульдозерами зарывают трупы «врагов народа». Советы дипломатично, но все настойчивей предостерегали афганских лидеров, сперва Тараки, а теперь Амина, от излишней жестокости.
«Нет опасней бывших друзей, ставших врагами, – возражал товарищ А. товарищу Б. с менторской убедительностью лектора по научному коммунизму. – Лес рубят – щепки летят»!