– Тогда помнишь, как Ходжа бухарский народ обманывал? Давал в дырочку на танцовщицу посмотреть, а там вместо красавицы вор рожи строил. Так ведь из обманутых никто другим о подвохе не рассказывал. А почему? Потому что дураком в одиночку оставаться не хочется, лучше пусть уж вокруг тоже одни дураки будут!
– Так это мы, значит, все дураки, а ты Насреддин? – наступал Фима, его уши приобретали боевой окрас.
– Не я, а «Известия». А что соседа касательно, то тоже странно получается – ему и бомбу подложили, а мы еще тут врываемся и его же бить принимаемся. Несправедливо. Не-спра-вед-ли-во! Если уж жить по твоей логике, то надо уж сразу тому, кто бомбу эту нам под бок запихнуть норовит, и дать по граблям как следует. Что там Афганистан какой-то, Америку давай бомбить! Так ведь?
Фима сник, бомбить Америку он был не готов.
– Во! Америку слабо. Так что как обычно, бей своих, чужие бояться будут, – завершил свою контрреволюцию Балашов. Он был тогда горд собой и своей аргументацией. Надо же, не то что слова, а глаза-угольки Фимины запомнил – как сейчас видит. А только лишь лет пять прошло, классом прежним на Новый год как раз собрались у литераторши их, помянули Егора Красикова, про Афган разговоры пошли – так кто-кто, а Фима, вот так же во фронт, уши нараспашку, с Ачикяном схлестнулся, и как принялся того вот теми самыми словами гвоздить. И про Ходжу, и про битого понапрасну соседа. Феномен!
Игорю былые времена вспомнились не случайно – в разговоре с Машей, покинув больного Логинова и делясь с ней по пути домой сутью вопроса, он как раз обнаружил себя на месте своего недавнего оппонента. Он превратился в язвительного «западника».
Маша сперва не вслушивалась в слова спутника. Она думала о том, что у подруги-немки в глазах появилось покорное коровье выражение, и это плохой признак – вот-вот сорвется спасаться в Алеманию. А она тут одна останется… Хотела поделиться своей заботой с Балашовым. Но куда там. Этому сейчас не до нее. Этот о России печется. О каком-то подобии. Прозаик, так его!
Чем дольше Балашов говорил, тем больше Маша ощущала досаду. Досада эта разрасталась, разрасталась во все стороны души вместе со светом вспыхнувших сфер уличных фонарей и наконец приняла форму отчетливого желания поссориться. Что ж, о политике так о политике. Ты в «западники» записался? Пожалуйста. Будет вам всем Запад!
– Ага, дорогой. Для улучшения управляемости? Может, тогда не по царствам, не по уездам, а по деревням? По феодам. А что – и натуральный обмен ввести. Потому как другого обмена без Москвы, без, простите, господин русский писатель, за бранное слово, инфраструктуры, не выстроить. Это все равно что рыбок из аквариума в реку к щукам запустить. А рыбки – это твои уезды. И будут в них рабы батрачить за цент, шпульки всем уездом штамповать день и ночь, стар и млад. Для щук. Как на Тайване. Нет, пожалуй, нашим-то уездным ни шпулек, ни не дай бог микросхем, не дадут. Не доверят. А то еще найдется Кулибин какой, ракету из шпулек соберет. Наши трусики будут строчить, вот. Шелковые. Мэйд ин Ямало-Неньецк. Или ин Урьюпинск-кингдом. А кто границы будет защищать – я и молчу. Вон пьяный дядек, видишь, к дереву прислонился. Ты вот подойди, не побрезгуй, его спроси – он и то тебе прояснит в момент, как оно будет, Россию на уезды.
– Нет, Маш, я не про то. Я говорю, если крупно посмотреть. Да, будет Урюпинский Тайвань, трусики будут. И границ не удержат. И мужика этого косоглазого, который у дерева, не спрашивать о резонах будут, не родину защищать прикажут, а просто станут лечить. Или бросят, дадут замерзнуть в молчании. Вот я о чем. Что с миром будет? – Балашов чувствовал, что Маша за что-то обозлилась на него. Он даже предполагал, за что – два часа проговорили с Володей, о женщинах позабыли позорно, но тот хоть больной…
– Я счас покажу Урюп-пинск! Шелупонь! Биссектриса так-растак, – пьяный мужик отделился от дерева и двинулся к Балашову, покачивая кулаком.
Маша ускорила шаг – метро было уже рядом. Балашов отстал назло. Но мужик недолго преследовал прохожего, покусившегося на целостность России. Он еще крикнул, что вот сейчас покажет косоглазого, но на полпути остановился и отвлекся, заинтересовавшись чем-то на земле.
– А я тебе скажу, что с миром будет, – продолжила с того же места Маша. – Закат Европы будет. Сперва Америка Европу долларом задавит, беженцами да нефтью. И пойдут они вместе наши княжества бесправные одно за другим подбирать. Как? А просто, уже показано, как. За права человека. Под девизом демократии и цивилизованного мира, конечно. Они гуманные. Они знают, как жить надо. Вот что самое досадное. Знают, как жить. Мрамор, а не красная глина…
– Так ведь знают! И права есть, и живут людьми, – сам себе удивлялся Балашов-Логинов.
– Слушай, Балашов, тебе долго с Логиновым общаться вредно. Просто противопоказано. Все умно, только ум, Игорек, он не в словах, он в сопряжении слов и дел. Потому мне с Логиновым об этом спорить можно, у него свой опыт, а с тобой смешно. Он право на высокомерие заработал. А ты пока нет. Потому не буду тебе отвечать. И поезд мой подходит. Нам сейчас в разные стороны.
– В разные? Ты что, не ко мне?
– Нет, не к тебе. К себе.
– Ты что, Маш, за Россию обиделась? А сама говорила – не дуйся. Это сегодня лемма такая – все наоборот. Что-то, наверное, случится ночью. Может, напьемся? Недаром у Логинова горелым пахло.
Игорю стало жаль и маленькую Машу. Что ей Гекуба, когда в ней само сердце о счастье женском кричит, отсюда и вызов! Как Логинов сформулировал? Крик быть услышанным? Красная глина, из которой есть мечта слепить счастье вне пошлости.
– Без меня пей. А я с мужчинами пить люблю, такими, чтоб отвечали. За слова. Чтоб не как флюгер. Сюда ветер подул, туда.
– Так я ж, наоборот, против ветра…
– Так ты еще и дурак, выходит!
– Подожди, подожди же, дай я тебя хоть провожу.
– Все, поезд мой. Нет, не надо, не надо.
И уже вот-вот перед тем, как сомкнулись со стуком двери вагона, еще успела кинуть странное:
– В следующий раз с Картье я уеду. А вы мне зачем? И вообще зачем?
С тем и уехала.
«Во какая маладяжь», – еще сказала Игорю стоявшая неподалеку тетка, то ли в укор ему, то ли, наоборот, поддержки ради. Не поймешь. Для поддержки, наверное. Он почувствовал себя перезрелым. Не от того, что брошен, а от того, что на душе полегчало. Он отправился в свою берлогу и завалился спать. Но сон не шел. Голову осаждали тысячи мыслей. Тьмы. Как тараканы на кухне в отсутствие света. Власть тьмы.
Жизнь в один день может вывернуться наизнанку. А, вернее, перевернуться, как песочные часы. Ну кто она ему была? Еще недавно? Логинов кто, малознакомый, чужой, в общем-то, господин? Миронов тот же? Где Фима, где Васек Ачикян? Где Галя? Растворились в кислоте этих месяцев, как гранулы цинка. Только пузырики пошли. А ведь была когда-то и химия…
Что главное в жизни? Опять тот же дурацкий вопрос. Что главное, если кто-то раз за разом переворачивает твои часы? Либо есть в этом всем цель, и тогда ты с каждым этим разом, с каждым поворотом то ли приближаешься к ней, то ли удаляешься от нее – не человек, а щепа на волнах. Либо… Либо не в том смысл, к чему прийти, а в том, что в тебе при всех переворотах да качках остается. Ядрышко человеческое. Неизменное. И тогда вопрос: что случилось с этим ядрышком за последние двадцать – нет, дважды по десять лет? Кто поменял его местами с тем же Логиновым? И зачем? Где ты, Игорек восьмидесятого? Там же, где старый ВЭФ, может быть? Где ты, Игорь Балашов девяносто первого? Там же, где твой первый, опубликованный «Знаменем» рассказ с тихим названием «Белый дом»? В библиотеке, на дальней полке? Где твое цельное, где твое ядрышко, Игорь Балашов? Вот как ответишь на этот вопросец, так и поймешь, может быть, почему вопреки всем резонам не желает душа, ядрышко твое, желточек, чтобы раскалывалась ее скорлупка, распадалась на материки-уезды. Нет, не желает. Как Логинов спросил? Что с миром будет? А-а, понятно, что с ним будет. То же будет, что и с душой моей, с моим ядрышком. Вытечет бесполезно, бесцельно желток, потому как не вызрел пока там, в нутре, цыпленок. Ни у него, ни у мира. Что, впрочем, по закону подобия одно и то же.
Он, наконец, задремал. Во сне он спорил с Логиновым. Он рассказывал тому, как зимой, утром в субботу оказался у автовокзала. «Иду, и навстречу мне лица, лица, выпадают из автобусов, как крупа из сита. И как старше полтинника – все сердитые, для удара собранные, глаза подозрительные, на щеках пятна красные. Шапки на уши натянуты. Взглядом за тобой стелятся. И думаю: топтуны да сексоты. Понимаешь, все. Как штампом проставлены. А молодые – там такие, извини, лица, что лучше и не знать, что такие бывают. Чтобы спать спокойно. В выходной-то день! И вот в эти самые скулы взглядом упираясь, стало мне жутко – это ведь вся страна такая! Не хорошие, не плохие, а вот такие, друг другу подобные. Ужасно. Знаешь, что такое подобие? Это когда ты дробишь, дробишь, а там ни атома не найти, ни вектора. Все меньше и меньше, а одно и то же, одна суть. Фрактал. Порождение хаоса. Которое в повторении только и содержит порядок. Вот что такое дурная бесконечность. Ты поймешь. Если ты про гербалайф понимаешь, про повсеместную сеть, то и тут поймешь. Вот ты смотришь на картинку – ну, например, на сеть твою, на паутинку. Издалека сперва. Дальше подходишь ближе, ближе, совсем близко, так что ее плесенный запах уже до ноздрей доходит, и смотришь уже не на всю, а только один квадратик выбираешь. Приглядываешься, щуришься, а там внутри такая же паутинка. Ты очки надеваешь, уже в этой, новой, внутренней паутинке опять один лишь квадратик, ячейку одну выбираешь – а там опять не пустота, а такая же паутинка. Ты за лупу берешься, все в более мелкое вглядываешься – где-то ведь должно быть ядро, молекула, отделенная от остального единица отсчета, в которой энергия жизни собрана, ее импульс, ее смысл, и чтобы вокруг пустота, сфера пустоты – а иначе что же отделяет, что же делает единицу единицей-то? Ан нет, хоть под микроскоп клади, а там снова и снова, в каждом квадратике – паутина непобедимая. Не разлагается эта материя на единицы и конечной мерой это подобие себе не исчерпать, так и мельчится в бесконечность. И вот что главное: закон, разгадка, единица этого строения, этого в самом себе бесконечно отраженного и раздробленного мира – не молекула, а отношение, не единица как таковая, а мера, густота этого самоподобия. Рисунок паутины, вот! Это вот фрактал! И мера его – отношение подобия, пропорция, связь! Подобие как физическая единица, как вес или скорость! Как крик понять! Ты попробуй себе представить такое: глаза гигантской мухи фасеточные, и ты в один влетаешь соринкой, а там – снова тот же мир, и снова глаза такие же. Множатся и нет этому конца. Это вот фрактал.