Кабул – Кавказ — страница 54 из 118

– А что? – насторожился Логинов, но Вася не ответил.

– Нюансы имеются, – многозначительно сощурившись, объяснил за него Миронов и тоже поднялся. – Ну, Игорь, заезжай, звони. Держи, в общем, связь. Настя, хм, от тоски худеет.

– Да ну, блеф это все, – продолжал ворчать по дороге Логинов, вспоминая про «нюансы».

«Надо же, – вполуха слушая Володю, вспоминал Балашов загадочные шепотки «чеченца», – Настя, как кошка, судьбу чувствует. Я ее, неторопливую, для того и держу». Об этих словах раздумывал писатель, ощутивший если не страх, то трепет от приближения его собственной судьбы к перекрестку, где ее ожидала важная встреча с другой, большой, как туча, и влекомой быстрым ветром судьбиной. Первый раз такое с ним было за червонец лет, с девяносто первого. А тут еще небыстрая мистическая кошка, зеленоглазый миллениум. Вот в чем надо разобраться, вот о чем писать, чтобы разрядить, выстрелить уже пугающую общую судьбу, этот застрявший в стволе патрон в молоко-бумагу.

Если бы у меня была возможность пообщаться с Игорем Балашовым, сесть с ним вот так же, как он хотя бы с тем же Бобой Кречинским, за стол, поговорить о жизни, я бы, конечно, спросил бы у него и о миллениуме, и о туче, и о девяносто первом годе. Да, меня, как и его, по странности волнует это воспоминание о будущем. Недавно, под Новый год, я даже был неосторожен, так и ляпнул об этом в гостях. Как же на меня посмотрели. Нет, не посмотрели, а смерили взглядом – чему-чему, а мерить научилась наша прослойка. Говорят: «Кто в девяносто первом к Белому дому шел? Лохи! Развели вас паханы на демократию, как лохов…» И вообще – кто сказал слово «мать» при новобрачных? Кто вспомнил на стриптизе о первой любви? Пошлость, говорят, дурной тон. Неприлично, в общем, верить стало. Нет, в Него-то как раз пожалуйста, Бог, как говорится, с Ним. На него, по новоязу идучи, и развестись-то не западло. А остальное – ни-ни. Хватит уже, смешите вы только своими идеалами…

Но мне так скучно. Ей-богу, господа. Веселее тогда одиночество, пусть хоть однокомнатное, малогабаритное, но никогда не полное, потому как все равно заселено оно прошлым. Тут вот галстук отцовский висел, длинный, как змея, черный – скоро такие снова в моду войдут. А тут вот, на полке слева, книжка стояла. Толстая, зеленая. О трех товарищах. Мамой до дыр зачитанная. Потом говорили, из гостей украл кто-то. А что? Только и можно было книжки да жен у друзей уводить – остальное воровать-то стыдно было. А тут оправдание – все ж таки к светлому, к духовному душа рвется: к знанию, к переживанию, к любви… Вот об этом тоже надо бы поговорить с Балашовым. И о книжках, зачитанных до дыр. Дыр. Дыра – по-немецки – Loch. Лох. Значит, выходит, я – дыра в общественном пространстве. Дыра, протертая окончательно неловким мальчишкой, шалуном, девяносто первым годом. Похоже, как и ты, мой приятель – писатель Игорь Балашов, потому что и ты, как и я, безошибочно ощущаешь движение, уплотнение, завихрение времени. Как ревматик чувствует приближение сырости, как угадывает надвигающийся циклон гипертоник.

Без-о-ши-боч-но. Или, как бы вскруглил оборотом речи это странное своей трезвостью слово твой «чеченец» Миронов – без-о-ши-боч-ки. Без ошибочки.

Да, обо всем бы мы поговорили, и о миллениуме, о котором ты, придя домой, начал писать опус, позорно отложив в который раз важную твою, главную работу. И о Маше, удивившей и даже расстроившей тебя двумя серьезными словами – «жалко Марию». Расстроившей, потому что, оказывается, не ожидал ты от нее такой глубокой, как рана от пули, серьезности. И, конечно, о нас. О последних свидетелях, слышавших о словах. Снова последних, в который уж трагический раз. Эх, пива бы взяли в пузатые кружки, уперлись бы локтями в приземистый стол – знаю я одно знатное местечко на Полянке. Или на Ордынке… И спросил бы я тебя, малознакомого мне подельника по времени, спросил бы так:

– Как, брат, думаешь, отчего погибают царства? Не от того ли, что прошлое перестает быть трагическим, а становится смешным, как смешными и никчемными пузыриками вылетают к небу лишенные боли слова. «Свобода». «Любовь». «Идеал». Когда время такое, что лучше прослыть упырем, чем лохом… Но ты перебьешь меня. Ты скажешь – пей пиво, брат. Ты скажешь – поздно уже, в который раз припоздал. И пеной целует не нас одних по губам. И еще ты вспомнишь другое. Ты шепнешь, оглядываясь на замшелые лица пьющих свое людей: «берутся поэты».

Когда потеряют значение слова и предметы,

На землю для их обновленья приходят поэты…

Забыл?

И я признаюсь, что забыл. Нет, не забыл, а смешно это. Ну какие, какие сейчас поэты? И чуть не сорвется с языка недослово «лох», но я ухвачу его за мерзкий мышиный хвостик, я пойму наконец, почему не я, а ты, пишешь свою книгу. Почему не меня, а тебя нашел этот век и Андрей Андреевич Миронов, почему не меня, писателя, а тебя, бедного, в общем-то, пока словом и делом, ничем не славного еще моего героя, отметила безошибочным, как судьба, взглядом ведьма по имени Настя. Или Маша – какая, впрочем, разница. Потому что не я, а ты, ты, Игорь Балашов, еще лох. Потому что ты, а не я, еще веришь в слова и в поэтов. Потому что царства умирают не тогда, когда в духоте гибнет свобода, и не тогда, когда снегом, мокрым, свинцовым, липким снегом наглухо заметает дворы, могилы, мысли. Долгие у нас, в наших царствах, зимы. Но надолго сохранят сугробы скрытые под ними цветы и слова. Нет, царства гибнут не от атеизма к делу, а от атеизма к слову…

«Что, брат, пиво не катит? – подсядет за стол отечный мужичок с цигаркой. – Вчера свежее было, а сегодня, вишь, мать, осадок… И все в почки идет, злыдня. Сидит там и точит. А оттого разговор такой у тебя тусклый. Вроде парни молодые такие, умные, слова всякие такие говоришь: царства, говоришь, гибнут. Атеизм, мля. Какие мы атеисты, мля? Атеисты пива такого в рот не возьмут. Потому материей повязаны. А мы пьем, и хоть пень не расти. Через конь-кобылу. Войну выиграли, сколько антихристов пережили, вот, мля, тебе слова твои умные… Путин… Живете хрен знает чем. Вот товарищ твой – наш человек…»

Мужик будет еще долго ворчать на меня, ругать Ельцина, Хруща и еще какого-то шкуру Штукарева и ставить тебя в пример, пока окончательно не выкурит нас своим едким табачком. И когда я поднимусь, скажу, что пора уходить, ты задержишься с последним глотком, легонечко возьмешь доставучего мужичка за локоть, склонишься к его уху и спросишь его о том, во что он все-таки верит. Кроме пива, кислого пива. И я испугаюсь, что сейчас народ не перенесет угаданной в вопросе обиды и влепит тебе, худенькому подростку тысячелетия, той самой кружкой в лоб, я придвинусь к столу, но мужичок посмурнеет, опустит глаза, а после, когда мы все-таки уйдем, выпьет водки. Много. За хрен с ними! За Русь с нами. И, конечно, за нашу победу. За те слова, что пока не спалил еще уголек атеизма. Да хоть и не слова, а так, присказки да побасенки. Хоть так. «Хоть так, а то живем сонорностями. Просто синтаксис какой-то, – скажешь ты мне по пути совсем уж непонятное и простишься, садясь на другую ветку метро. – Встретимся на Кольце, как-нибудь встретимся», – бросишь еще на прощание и уедешь вперед, в свой семьдесят девятый, оставив меня в моем девяносто первом. Может быть, все мы здесь – слепки одного лица, выглядывающего из окошка катящегося по веку вагона. Вот проводник билеты проверил, вот сосед бутерброды разложил – ох, чесноком-то как пахнет. Кислотный дождик прошел, пыль в глаза, э, да уже снег вовсю, больно крупинками лупит. Стой, стой, братцы, моя станция была, неужто проехали? «Не волнуйся, – успокоишь ты, старший мой современник Игорь Балашов, – не волнуйтесь так. Это не ваша, это похожая, только из другого века. Не волнуйтесь так, сойдите на Кольце». Успокоишь и проведешь ладонью по начавшим седеть волосам. А о чем, собственно, это все? Да, собственно, не о чем. Словесный портрет современника. Синтаксис. Да, вот еще что: «лох» – по-немецки «дырка», а «хоул» – по-английски «все». Семантика, мля. Только лишняя гласная «у» просочилась.

– Жаль Марию, – сухо, без слезинки, без слюды сказала Маша. Она не оторвала глаз от бумаги, не прекратила писать, ее мелкий ровный бисер не дрогнул, не вздернулся по листу вверх и не рухнул вниз, но Игоря пронзило морозной ясностью настоящее слово «жаль». Это было не округлое «жалко», а точное, как клинок, «жаль». Он подошел к ней и погладил по гладкому лесному орешку головы.

– Все будет хорошо. Все кончится хорошо с Марией. Мне тоже, тоже ее жаль.

– Жаль? Тебе тоже? А что ты еще можешь, кроме жалости? – так же сухо, со злобой, встрепенулась Маша. – Ну скажи, Балашов, а что ты можешь? Реально? Логинов твой может в морду дать, реально. Ута – фонды эти хреновы перетряхнуть. Миронов твой терки умеет тереть, а на край постреляет бандюков. Ты говоришь «жаль», а можешь что? И что мог? Ты что-нибудь вообще мог в этой жизни? – намеренно жестко, с непривычным вызовом целилась в него она, словно срывая на нем все свое внутреннее неустройство.

Игорь хотел ответить, что он-то и вызвал к жизни «афганца-чеченца», но осекся. Прошло уже несколько недель со дня встречи в «Джоне Булле», а Кошкин молчал. Балашов несколько раз звонил Миронову, но тот все время торопился куда-то. «Дела, дела по осени, – скороговоркой объяснял он, – свобода денег просит. Презренного, как говорится, металла. Но ты обязательно через пару дней прозвонись. Ровно в пять. Встретимся непременно, есть, есть темы интере-есные. И книжку свою, книжку неси, пора уже». На напоминание о Кошкине он реагировал с ощутимым раздражением – вот звоню ему, звоню, никак застать не могу. Вася-то работает. Не на печи сидит.

Игорь заключил, что Кошкин скис и ничего у него не выходит. Или не делает ничего – силой ведь не заставишь…

Выходило, что его, Балашова, вклад в общее дело спасения Марии был пока близок к абсолютному нулю. Ута, названивая из корпункта, а то и от Логинова, за это время успела переговорить с десятком членов правления «Хьюман Сенчури», где ее заверили, что сделают для Картье все возможное. Более того, она пробилась в пресс-службу ФСБ и даже взяла интервью о положении с заложниками в России у разговорчивого генерала Здановича. Вот-вот ей обещали выяснить детали этого конкретного дела, поскольку пока о том, кто украл швейцарца, сведений не было никаких. Даже Кречинский объявился в этой истории, и объявился с неожиданной стороны. Оказалось, что в жилах его протека