«Раздавим, задушим… Вот методы… – сам с собой выяснял отношения Якуб по дороге в штаб. – В этой стране давно уже никто не воюет по-настоящему. Все в коридорах решают. Была бы воля – сам бы отправился сейчас в Герат или Джелалабад из этой коридорной столицы. Учителя задушил, врагов раздавит… Танками раздавит, что ли? Как бы самого не придавили сейчас друзья-советчики. А Джелалабад мы удержим. Только знать нужно, кто с нами и кто против нас. Незнание – вот мать неуверенности. А неуверенность – главный враг любого войска».
После ухода Якуба Хафизулла решил сразу же пригласить к себе кремлевских советников, но все они как сквозь землю провалились. Председатель вспылил, наорал на секретаря. Как обычно, полегчало. К полудню во дворец приехал взволнованный срочным приглашением посол Шакиров, однако ничего толкового сказать не смог, лишь обещал разыскать армейское начальство. Шакиров выглядел растерянным, по всему было видно, что прибытие войск с ним не согласовывалось. Это успокоило Амина. Он предложил послу пообедать с ним, но тот отказался, желая как можно быстрее разобраться в происходящих непонятностях.
Оставшись один, Амин решил до начала трапезы поработать с бумагами, но буквы сливались в расплывающуюся по столу вязь. Он повелел принести обед в кабинет и в ожидании пищи задумался о жизни. О своей жизни.
Что-то серьезное случилось в ней. Уже случилось. Не где-то там, вовне, не в Москве, не в Кабуле, не в Исламабаде, а совсем рядом, в нем самом. Под сердцем повис такой груз, словно застряла в груди старая свинцовая пуля. Мысли, мысли, вот они, эти отлитые им самим смертельные снаряды. Никогда раньше не допускал их до себя, а теперь учуяли слабину, как шакалы, пошли на приступ. Шакалы.
Что чему служит причиной? Отчего кончается, когда исчерпывается народный вождь? (Революционер, диктатор, фанатик, лидер – враги и друзья называют это по-разному, и пусть, потому что это не позиция, не желание и даже не воля – это судьба.) Исчерпывается ли вождь сам в себе тогда, когда начинает сомневаться в харизматическом смысле собственной жизни? Или яд подозрения отравляет деятельный организм как раз тогда, когда его объективное время подходит к концу и народ, и соратники начинают видеть в нем уже не харизму, а серую обузу? Ведь Тараки кончился не тогда, когда побоялся раздавить по всей стране мулл, а когда пожаловался в откровенной беседе, что тяжко вершить революцию, храня нравственную высоту. «Может быть, по этой высоте нас и будут судить потомки? А? Вдруг по ней? Не по делам, а по взятым высотам духа? Как Робеспьера?»
Амин тогда ничего не сказал в ответ, а лишь отметил про себя, что Учитель кончился, исчерпался. «По делам, Учитель, по делам будут судить, – сказал он. – Иначе и браться не стоит. О другом им судить не дано. Как не дано жалким счастливым потомкам судить Прометея. Робеспьера – не дано. Тито – не дано. Сталина… Кому дано судить-мерять Сталина?!»
И вот теперь, через полгода после того разговора с покойным уже поэтом, 27 декабря 1979 года, за несколько быстротечных минут до обеда лидеру афганской революции стало думаться о том, как огромна, как нескончаема жизнь и какой узкой тропкой плутал он по ее широкому полю. Дочки, друзья, теплые, но не душные вечера у чужого моря-океана, которое не бывает чужим… Это что – и есть его нравственная высота, это и есть принесенная им жертва? Пусть так, но врагам не дождаться, когда он поддастся сомнениям и скорби по своей судьбе. Рука пока крепкая. Крепкая. Амин что есть силы сжал ладонь в кулак.
Подали обед. Было одиноко, хотелось хоть кого-то пригласить за стол. Хоть секретаря. Хоть верного офицера охраны.
Аппетита не было, и Амин отставил, не доел баранину, показавшуюся ему невкусной – повар явно перестарался с чесноком и тмином. Надо будет сказать секретарю, пусть наведут там порядок на кухне. Хм. О каких мелочах приходится думать!
После чая Амину стало худо. По всему телу вместе с горячей жидкостью растеклась сонливая слабость. «Вот в чем дело! Вот откуда эти мысли, вот откуда груз, – догадался он. – Просто заболел я!»
В слабости человек тянется от большого к малому, от далекого к кровному, к близкому. От любимых идей к любимым людям. Идеи не жалеют, они беспощадны и вечны. Это ты смертен и жалок в слабости. А люди могут прощать ни за что и любить ни за чем.
Хафизулла Амин собрался с силами и дошел до покоев жены. Там он упал на ковер и потерял сознание. На крики женщин прибежала охрана, а через полчаса во дворец примчались на микроавтобусе советские врачи, подполковники военно-медицинской службы, которых немедля послал к Амину Шакиров, лишь только прошел к нему звонок из Тадж-Бека – жена председателя, подозревая заговор, готова была доверить мужа лишь советским докторам.
Приняв Амина из рук рыдающих дочерей, подполковники споро взялись за дело, быстро определили, что причиной недуга стал яд животного происхождения, похожий на змеиный, и приняли необходимые меры. Еще через час жизнь Хафизуллы, казалось, уже была вне опасности, но врачи оставались во дворце, чтобы следить за состоянием важного пациента. «Руки. На руки», – приговаривал Амин во сне, ворочаясь на кровати, и называл по именам детей.
Во дворце воцарилась гнетущая тишина, и советские военврачи лишь молча переглядывались, вслушиваясь в доносящееся из-за приоткрытой двери бормотание. Им так и не суждено было понять, что за треск раздался в больничном покое, похожий на звук разрываемого бинта…
Положение Барсова после появления Полянина стало какое-то неопределенное. Никто его ни к какой группе не приписал, никаких новых функций не указал – просто из командира отряда он словно бы сам собой превратился в почетного командира. От этого бездеятельного почета Барсов крепко закручинился. Частенько ему вспоминались слова Старинова, на которые он раньше не обращал особого внимания. «Когда гонят – страшно, но не тяжко. Тяжко – когда на золотом поводу держат». Старинов, главный диверсант Советского Союза, знал, конечно, что говорил, пережив и Сталина, и Хрущева, и Брежнева, и Испанию, и Украину, и барский гнев, и барское равнодушие. Но чужим умом и впрямь не проживешь – Барсов не ведал, как справиться с нахлынувшей вдруг тоской.
Однажды ночью, во время короткого сна, к нему пришла мать. Она ничего не сказала, но гладила его по голове и крестилась часто и мелко. «Креститься не надо, мать», – убеждал он ее и с опаской оглядывался по сторонам, но та все штопала воздух щепоткой пальцев. После этого сна внутри у Барсова запахло серой. «Может быть, так пахнет душа, только обычно не замечаешь?» – задался он вопросом в следующую бессонную ночь.
Обнаружение души в физически ощутимом запахе отдалило его от товарищей. Видя их сосредоточенные лица, их белесые, злые и скупые, как латинский алфавит, взгляды, он чувствовал себя старой гусеницей, попавшей в муравейник, – они ничего не знали о сере, им было не до души. И тогда командир стал думать о том, что такое есть его родина, не такой ли вот рыжий муравейник? Он стал думать и испугался своих мыслей. Испугался, вспомнив давний пражский разговор с Курковым… «Отшелушивать желаемое от действительного – вот наша свобода». Неужели он уперся в ту скалу, на которую десять лет назад уже вскарабкался его ученик? Подбрюшье – там, где твой живот. Где душа. Не здесь. Здесь – интересы. Голова. Освободишь голову – обретешь свободу. Освободишься – станешь бойцом, этому китайцы учат. Выходит, дошел ты до своей границы, товарищ Барсов, уперся в свой потолок. А еще выше, еще чуть-чуть тебе приподняться – и все, конец тебе, потеряешь веру, превратишься в ничто! За душу ответить не сможешь, не то что за родину.
От этих клочковатых мыслей тяжесть в груди не прошла, но она уже не томила, а радовала полковника, то и дело напоминая о том новом и важном, что было найдено благодаря ничего не ведающему Полянину. «Спасибо, что вовремя». Барсов узнал, что ему делать. Еще двадцать пятого он написал письма жене и старшему сыну, каждому свое, и отправил их на родину вместе с оказией. А двадцать седьмого днем заявил Медведеву, что пойдет с его группой. Вместе с бойцами.
Медведев был донельзя задерган разными начальниками и советчиками, синева вокруг глаз походили на очки. Он стал было объяснять, что нет нужды такому «деду» играть в войну, куда больше пользы выйдет, если Барсов за спиной Полянина на вилле постоит, чтобы тот дров не наломал от служебного рвения, – но сильно в уговорах этих не усердствовал, поскольку работа предстояла нешуточная, и Барсов был бы подмогой почище десантного батальона.
«Как скажешь, командир», – покорился Михалыч и поспешил к Рогову узнать, не подвезли ли «Грому» обещанную спецтехнику.
– Тыловики-крысы даже бронежилетов, даже касок не доставили вовремя, а ты о гранатометах неармейского образца! Да они сдохнут скорее, чем тебе в срок такую ценность отправят. Я балдею, как это они нас с водярой не тормознули. А что, святое дело! – успокаивал Рогов нервничающего коллегу.
Он смотрел на Медведева с едва ощутимым превосходством: пока выпендрежники из «Зенита» спорили от избытка интеллекта о том, с какой стати Центр решил ломиться в лоб, а не убрать ли «лишнего человека» бомбой или снайперской пулей, – его двадцать пять веселых ребят на вопрос, есть ли сомневающиеся, послали своего командира подальше. По-русски. Штурм так штурм, командир, какие сомнения! Порвем их там, как ливер. С прикрытием, без прикрытия – стыдно не будет!
– Лев Михалыч, чего волнуешься зря? Настучим арабам по мозгам. Евреи их гнут, а мы кто? Мировая держава!
– Так евреям жилеты, небось, подвозить не забывают.
Медведев готов был понимать многое. Почти безграничными казались ему возможности собственного понимания.
Он мог разобраться в том, отчего Амина не поджаривают в какой-нибудь консервной банке о четырех колесах, а обкладывают прямо в логове – не теракт нужен Москве, не переворот, а акт убедительный, с массовкой, такой акт, чтобы приход нового председателя не вызывал вопросов. Теракт – легковесно и несерьезно, его Центр привык мерить события революциями. И это правильно. Потому что, как говорит Курков, верно. По сей причине он, Лев Михайлович Медведев, и служит размашистой родине именно здесь, на этом самом месте.