Кабул – Кавказ — страница 69 из 118

Вместе с Надежиным Алексеич попал и в Пули-Чархи, куда, как сказал ему Ларионов, перевезли двух взрослых дочерей убитого Амина. Ларионов получил для корреспондента пропуск у своих новых, еще не пришедших в себя афганских коллег, впрочем, бывших, конечно, его старыми знакомыми.

– На кой тебе это надо, Алексей Алексеич? – только и сказал Куркову представитель Центра насчет дочек и покачал головой.

– Это не мне, а ТАССу надо, – слукавил Курков. Бог знает почему, но его тянуло поглядеть на аминовских дочек, об одной из которых рассказывал ему Медведев.

В Пули-Чархи пробыли недолго. Им показали камеру, где пребывали в неволе девы, и даже открыли дверь. Куркова порадовало, что для зловещей, перевидавшей стольких «врагов народа» тюрьмы этот двухкамерный блок был чист и сравнительно сух. Одна из девушек лежала на полу, укутанная в одеяла. Она не шелохнулась при приходе людей. Другая поднялась навстречу, но, увидав чужих, села на стул. Обе ее руки были перевязаны, лоб пересекала глубокая ссадина, но Алексей был поражен ясной, доверчивой красотой ее черт, спокойным, не требующим сочувствия взглядом. Надежин щелкнул своим японским супераппаратом, моргнула вспышка, девушка закрыла лицо неловкими в бинтах ладонями. Куркова бросило в жар в холоде темницы.

До своего первого отъезда из Афганистана он несколько раз попытается выяснить судьбу пленниц, но знакомые и незнакомые люди в ответ будут лишь недоуменно пожимать плечами – сам не понимаешь? Местных привычек не знаешь? Привычки Курков знал. И знал, что судьба дочерям диктатора была предуготована печальная. И все-таки он спрашивал, вспоминая заячьи лапки в бинтах, и все больше желал домой. Нет, не домой, а от людей. Прочь от людей. Купить бы домишко в какой-нибудь Мещере и туда. Жить. А то и вообще на Камчатку…

2000 год. Москва

«Афганский локус» писателя Балашова

Ута спешила поделиться мыслями о Картье, но что-то удержало ее поговорить с Логиновым. Она представила себе его вздернутый подбородок, его взгляд сверху вниз, запах хвойного одеколона, холодный, замораживающий ее порывы – нет, в его глазах все выходит смешно и мелко, все, что она делает для него. Рассказать Маше? Странное дело, но с подругой тоже делиться не хотелось. Как у них здесь говорится, дружба дружбой, а табачок врозь. Успеет она еще с Машей поделиться. Вот с кем можно было бы поговорить об афганской предыстории Картье, так это с Балашовым. Он не журналист, не конкурент, его глаза не загораются лихорадочным блеском. Но он понимает. Умеет слушать. Ута зрительно вспомнила Балашова, как он слушает, подложив под щеку ладонь. И глаза его похожи на глаза большой умной собаки. Вспомнила и ощутила, что ей, в нервном, раздерганном состоянии, очень нужен такой вот умный пес. И еще она поняла, что завидует Маше. Это ее расстроило. Немка долго собиралась с мыслями, думала о звонке Роберту Беару с «Голоса Европы», возилась с лаком для ногтей, перемыла посуду, снова накладывала маленькой кисточкой лак, но в конце концов решилась и набрала номер писателя.

Игорь пребывал в то время в состоянии сложного диалога с самим собой, или, вернее сказать, выступал третейским судьей, наблюдая сверху за общением двух разных «Я». Одно «Я» вольготно устроилось в дедовском кресле-качалке и, раскачиваясь в нем безо всякого уважения к антикварной старине, выражало собой полное довольство происходящим. Это был, так сказать, Балашов-писатель. У этого Балашова после похищения Картье и встречи с Кошкиным все складывалось отлично. Кошкин словно вышел из его романа в сегодняшнюю жизнь, и, как и ожидал Балашов-прозаик, эта сегодняшняя жизнь стала собираться вокруг героя проигранной войны по его образу и подобию. Первому, уютному «Я» было так здорово в пророческом кресле, что выбираться из него в холодную жизнь не было желания. Об этом первое «Я» говорило второму Балашову, небритому, уставшему, растерянному человеку, лет на вид около тридцати пяти, нервно ходящему в больших войлочных тапках по сумеречной комнате, освещенной одним лишь бра. Этот человек, напротив, называл «писателя» улиткой в ракушке. Второе «Я» старалось выяснить свое место в современности, оттого и раздражалось на уютного собеседника, раздражалось на его нежелание взять на себя ответственность. А было за что брать…

Странно все складывалось, будто от Балашова неожиданным образом начало многое зависеть, так что не до писания сейчас. Выходило, что от него, посредством мистической силы или связи, оказались зависимы судьбы Картье, Марии, его нового приятеля Логинова. А значит, наверное, и Уты, и Маши. То есть малой сферы его мира, по образу и подобию которой устроен и меняется большой мир, с которым связывает Миронов. Фрактал Мандельброта, подобный сам себе…

Собственно, спор между двумя Балашовыми шел по поводу Маши. Писатель в кресле уверял, что реагировать на современность надо с позиции вечности или хотя бы длительности. Мыслить себя надо в длительности, и только в таком «длительном» качестве проявляются настоящее участие в жизни, настоящее, умное благородство, которое и ценит в нем, Балашове, маленькая придирчивая судьба по имени Маша.

«А кто требовал дела? Да она по горло сыта такими байковыми халатами, как ты! Вечность! Вечность! Дурак набитый! Ты как хочешь, но я в стороне стоять не буду. И она со мной, а не с тобой. Галя – с тобой, и то, пока талант в тебе не найдет, а Маша – она со мной», – зло огрызался «молодой Балашов».

Тут-то позвонила Ута. Сказала, что ей надобно встретиться, поговорить о деле Картье. Решила спор в пользу второго «Я» – значит, нужен он в этой истории, значит, и впрямь вокруг него «локус выстраивается». Локус – словоизобретение Фимы Крымова. «Афганский локус» – вот еще одно название для книги.

Игорь, как добротное передаточное звено, рассказал Миронову о том, что узнал о Картье во время душевного разговора с Утой. В деле любая информация поможет, рассудил он.

– Давай, молодец. Немка хороша. Эта штучка посильнее Гретхен у Гете! Но я тебе говорю – как ни крутись, а в конце концов в хвосте у моей Насти окажешься, – по-своему отнесся к полученным сведениям Миронов.

– Это почему? – обиделся за Машу и за себя Балашов.

– Закон природы. Ты интеллигент, а значит, perpetuum mobile. Но только подвижное с подвижным не уживается. Как Раф говорит, инь и ян. А Настя моя – инвариант.

– Кто?

– Инвариант. Постоянная нашего локуса.

– Ага… Локус? – Балашов положил трубку в задумчивости.

Однако в разговоре с Кошкиным, пересказывая услышанное от Балашова, Миронов был более чем серьезен.

– Я тебе точно говорю. Здесь зеркало истории.

– Опять ваша интуиция?

– Это не интуиция, а корреляция фактов. Швейцарцу за полтинник, а тогда под сорок было. Характер у таких людей уже до старости, как из стали, выкован. Это к семидесяти они размякают от бессилия. С такими лучше не общаться без необходимости. Боевые товарищи должны умирать до старости…

– А вы как же, Андрей Андреич?

– Я исключение. Исключение, подтверждающее правило. Я жить начал поздно – считай, лет с пятнадцати.

– Вы что, от первой любви отсчитываете? Ловкая у вас арифметика. А я вот о чем думаю. Ищем мы швейцарца и наверняка вляпаемся из-за него в какую-нибудь гадость. А зачем? В Афгане он на той стороне шустрил, сейчас – тоже на той, а найди мы его живым – тоже на той будет. И все эти его проверки, инспекции – не верю я им. Он – в той системе, он ее муравей, ее санитар леса. Так на что он нам дался, Андрей Андреич?!

Миронов рассматривал большое пятно перед собой. Это пятно было когда-то лицом. Правы китайцы. Сознание человека – что озеро. События сваливаются в него, как камни, и по поверхности расходятся круги. Бывает, три волны пробежит за жизнь. Бывает – пять. А бывает и так, что вообще одна, да и то вялая такая, слабенькая. Вот эти волны большое белое пятно, бывшее лицом, и считает ошибочно своей жизнью, только их и видит перед глазами. Потому что никто не принимает покой как истинное состояние бытия. Но странность не в этом, странность в другом: случайно, казалось бы, возникшая волна порой становилась границей, надолго отделяющей свой мир от чужого. Женитьба. Война. Событие… «Случайно» – конечно, не в смысле историческом: в истории камни случайно не падают; «случайно» следовало понимать с точки зрения единой и общей поверхности бытия. Так объяснял когда-то, у горного озера в Пагмане, свою заумную философию Раф. А потом, нежданно, само собой стало понятно, что память человеческая и сознание сродни воде озера и водам рек. Инь и янь.

– Вася, а та и эта стороны – это как?

– То есть как это – как?

– Ну вот как? Ты хоть в фирме, на службе, а для меня, для частного лица, это теперь как?

– Не понимаю, – искренне не понимал Вася, и оттого пятно перед глазами Миронова расползалось все шире. – Мы же с вами в одной системе, одни у нас ценности… Или я не понял?

«Вот про ценности ты попал в точку, не простой парень Вася Кошкин. События личной жизни поднимают волну и выделяют из озера всех ценностей – твои ценности, сужают твой горизонт, будто и нет за брызгами и гребешками других, но по сути тоже своих. Да, волна создает своих – на многие годы, сводит любовников, приваривает друг к другу друзей, кажется, намертво. И нас с тобой, Василий, так приварило двадцать лет назад».

Миронов смотрел на Кошкина и удивлялся себе. С Кошкиным выходило понятно и разумно. Он был рожден, вычленен высокой волной, поднятой рухнувшим прямо на них «афганским утесом», ей он обязан своим существованием на земле в качестве единицы. Единицы, существующей не отдельно, а в десятичной системе исторических ценностей, может быть, как раз и вызвавших ту волну. Но он в системе, он еще в эпицентре, и этого, исторического, ему изнутри не увидать.

Раф – тот другое. Он что щепа, гуляющая по волнам. Махонькая щепочка – единица, никогда не принадлежавшая системе до конца. Раф принимал их ценности, принимал игру в своих и чужих как взрослый, принимающий правила игры детей. Когда-то Миронову казалось, что Шариф – самый сильный и мудрый среди «молодых», что он, холодный циник, философ, один выживет душой в штормах, которые раз за разом стараются опрокинуть галеоны их ценностей. Но нет. Все странным образом обернулось зеркально. Вася всплыл, и в новой, поседевшей, но почти сакральной оболочке вернулось их «товарищество», их корпорация. А, казалось, непотопляемый Раф едва не пошел ко дну. Пересохло русло реки.