Кабул – Кавказ — страница 72 из 118

Куркова и Карима разделяла грубая доска прилавка. Они молча смотрели друг другу в глаза. Установленная во сне связь не только не разрушалась явью, но, напротив, их взгляды спутывались все крепче. Афганец не был мирным дехканином – то Алексеич чувствовал так же ясно, как чувствуют в любых запахах осени острый дымок жженых листьев или терпкий привкус тмина в хлебе. Но это ничуть не отталкивало, напротив – побуждало к продолжению молчаливого общения над сжатым до плотности рукопожатия мировым пространством. «Мир мал. Мир – не больше сердца. Съешь сердце ворога, спаси его душу», – пришли на ум слова из сна: вот что, видимо, говорил дядька с магнитом ему по-японски… Под крышей лавки предметы и слова увеличивались до их истинных значений, и Куркову захотелось произнести нечто значительное и обобщающее. Однако в голову лезла и лезла фраза о том, что «врага надо бить на его жилплощади», вызывавшая в свое время восторг у «студентов» КУОСа, но никак не уместная здесь, в тени этой горы весом в добрых сто килограммов.

– Плохо спать стал? – вдруг спросила гора на плохом русском языке. Алексеич от неожиданности несколько раз моргнул, прежде чем сообразил, что афганец обращается к нему. «Во зараза, а! Чистый дух. А я-то с ним по-аглицки мучался».

– Не тот глуп, кто недоспал, а тот, кто от сна отказывается, – ответил он, медленно выговаривая слова. Медленная речь всегда давалась ему, при резком его, нетерпеливом характере, непросто.

Афганец кивнул, вроде бы соглашаясь с тем, что не следует отказываться от сна, и продолжил просвечивать Алексеича неторопливым рентгеном.

– Старик не будет тут. Я хозяин совсем. Старика не жди, у меня покупай. У других не покупай, обманут. Ты умный, а обманут.

В обычных для торговых рядов словах Куркову почудился намек.

«Может, травку предлагает?»

– Веселый товар?

– Вот мой товар. Весь мой товар. Держи.

Афганец повернул ладонь и поднес ее к лицу Алексеича – на руке лежал старый перстень, без камней, но с тиснением.

– Мне? Нет, я по оружейному цеху.

– Цеху? – не понял хозяин. – Старая, очень старая вещь.

– Сколько? – Курков зашуршал пальцами, будто бы пересчитывая деньги. Может, и впрямь вещь драгоценная? Вот и сон в руку.

– Нисколько. Не заплатишь все равно. Носи на руке, не дари никому. Сбережет. Ты только сюда ходи.

– Талисман, что ли? – подивился Курков то ли неожиданной доброте, то ли не менее неожиданному таланту нового владельца лавки.

Но афганец не знал слова «талисман».

– Карим. – Он указал себе на грудь.

– Курой! Ты – Курой. По-японски – «черный». А я – Алексей. Алексей Алексеич Кур-ков. Ты – Курой Карим, я – Курков, – осмелел Курков.

– По-русски «белый»? Ты соль? – отозвался хозяин, обнажив в быстрой улыбке крепкие желтые клыки, и вновь взялся за пилку.

– Э, вот эта сабля у тебя чего стоит? – перебил Кошкин. Он держал в руках отобранную им вещь. Алексеич по привычке давать ценные советы тут же принялся подыскивать Васе более достойный кинжал, но Карим утратил всякий интерес к коммерции – два афгани, махнул он рукой, отдавая по единой цене свои сокровища.

Вернувшись в Москву, Курков не раз будет показывать кольцо Карима разным спецам по Афгану, доводя их своим любопытством до душевного беспокойства, пока наконец один знающий дух не узнает в рисунке родовой знак одного из племен Пактии. Это потом, когда Алексеича отправят в Афган снова, странный перстень спасет ему жизнь. Но пока, в феврале 1979 года, Курков просто надел колечко, а на следующий день уже позабыл про торговца Карима, прозванного им Курым. Назавтра, поутру город проснулся от выворачивающего наизнанку желудок воя мулл, взывавших к Аллаху со всех минаретов. Было еще темно, и в полной протяжного этого стона черноте поднялась со всех концов города стрельба – началось восстание Гульбиддина Хакматьяра.

Карим и три пришедших с ним верных человека не стали присоединяться к другим группам восставших, как того желал Хакматьяр. Впрочем, в общей неразберихе подготовки восстания у его вдохновителя не было времени обижаться на пришедших из самого Пакистана посланцев Пира аль-Хуссейни – общий план рухнул, ближайшие сподвижники, еще не начав дела, уже приступили к дележу пирога победы, а шайтаны-военные оказались подлецами и трусами – ни одной армейской части не удалось поднять эмиссарам Гульбиддина, ни одного арсенала с тяжелым оружием заполучить! Аллах, видно, хотел проверить силу его, Хакматьяра, веры. Но отменять выступление долгобородый Гульбиддин не стал, да и захоти он этого, не смог бы, поскольку управлял своими людьми лишь постольку, поскольку следовал мыслью их воле, оплодотворял горячим словом их желание. А воля эта и желание были страшнее оружия и крепче брони…

Карим тоже по-своему верил в Аллаха. Но на одну лишь его волю он полагаться не хотел, памятуя об отличном выражении, которым, по словам его всезнающего дяди, частенько пользовались русские. По его мнению, путь к Всесильному лежит сквозь Пустоту и через тело Учителя, а Учителем у него был не почтенный Хакматьяр. Каждому свой путь к осанне. В те часы, когда воины Аллаха, соединившиеся в своем гневе с монархистами, аминовцами, да и разными другими недовольными, обделенными жителями этой давно расколотой переворотами и племенными неурядицами страны, палили из чахлых своих стволов в скрытого за стенами казарм врага, а потом рассвело утро и гвардия разметала в пыль из пулеметов их глинобитные укрытия-дома, и замолчали, захлебнувшись кровью, муллы на минаретах, и вой их подхватили ставшие вдовами женщины, – в те жуткие часы Карим и его люди уже уходили из города Кабула, примкнув к маленькому партизанскому отряду таджиков, ведомому на север, в Панджшер, одним странным молодым человеком, не то учителем, не то поэтом. В глазах, светящихся необычной для его лет ясностью пути, Карим увидел отраженные небом глаза Учителя, Пира аль-Хуссейни. Увидел – и пошел за ним.

«Опусти в раствор соли нить с узелком. Наберись терпения и жди. Если соли много, то вырастет кристалл… Война будет долгая, племянник. Расстели под ногами мягкую подстилку, запасись терпением и ищи тот узелок, на котором соляной столб родится», – такими словами напутствовал Учитель перед дорогой Карима. И еще сказал: «Соль – она белая. Белая-белая. Как увидишь – с другим не спутаешь. Не бойся себя. Соль – она белая, а война – долгая».

Увидев молодого поэта, Карим без тени сомнений покинул яростного, как степной пожар, фанатика Хакматьяра…

А Куркова отозвали в Москву, прямо в Балашиху. Теперь надо было готовить, готовить и готовить новые кадры – после страшного своей исступленной искренностью февральского восстания Бабрак пал духом, и Советы вдруг с ясностью увидели, что их «король» оказался голым. Широкой народной поддержки у генеральского сына не было, не поверили обещанным послаблениям муллы, не пошли темные, но гордые дехкане за тем, на чьем лбу навсегда было выжжено советское тавро. Нашелся один умник в Генштабе, предложил увести всю армию восвояси, но ему, паникеру, быстро рот заткнули: яснее ясного стало, что поздно ноги из валенок вытаскивать – по колено уже в сугробе.

Армия готовилась, скрипя с досады зубами на военных стратегов, заранее не позаботившихся о подготовке горных стрелков. Комитет в спешном порядке создавал новое подразделение для борьбы с партизанами. Вспоминали Западную Украину, «лесных братьев» в Прибалтике, морщились – к афганским условиям не очень-то подходили старые добрые методы. Где там Бандера? Ау! «Зенитовцам», тем, что находились здесь с первых дней, надлежало передавать опыт. Куркову дадено было три дня на побывку дома.

«Щедро», – сплевывал он на искрящуюся ледком московскую мостовую, щурился от острого, как скальпель, солнца и поеживался не то от холода, не то от непривычного вида мирного города. «Щедро!» Жена как раз укатила в пансионат – аккурат студенческие каникулы. И хорошо. Три дня Курков лишь ходил на лыжах глубоко в лес да потреблял свои коньячные запасы, чем дальше, тем больше благодаря судьбу за то, что оставила его дома в одиночестве. Был бы кто рядом – не ровен час убил бы. Такая в нем злоба, оказывается, накопилась. Аж лампочки от взгляда лопаются!

Когда после этой побывки кто-то из старых, еще дооктябрьских балашихинских знакомцев встретил его в расположении тренировочного центра радостным возгласом: «Здоров, Алексеич! Ну ты и ряху отрастил! Вы что там, на спецпитании находились?» – майор понял, что с пользой провел эти три опущенных в зимний колодец московских дня. Он совладал с желанием влепить гостю из той жизни звучную оплеуху и молча прошел мимо. И еще в этот миг он понял, что, в отличие от Венгрий, Праг, Йеменов и Дамасков, побывал он не на операции, а на войне. Операция – это когда идешь ровно, а тут овражек. Перепрыгнул, если повезет, и дальше иди, топай себе к звездам по жизни. А война – вершина. Спустился с нее – вокруг другое все, будто чужое совсем. И нет уже больше того Алексеича.

Для Куркова закончился, а для Советского Союза начался первый этап афганской войны. Десятки тысяч беженцев тянулись в Пакистан. Запад и Восток открыли счастливым пакам свои арсеналы и золотые кладовые. Со всех международных трибун агрессор был осужден и даже заклеймен, но главное – главное то, что в глубине души у советского солдата, на самом донышке этого сложного сосуда, в напитке, представляющем собой невиданную смесь искренних интернационалистических побуждений помощи страдающему народу, ясных антиимпериалистических мотивов, собственных националистических, военно-имперских взглядов, смесь барства и холопства, самопожертвования и хамства, острой, с хитрецой, интуиции и такого же острого, с той же хитрецой, невежества… – на самом донышке этого сосуда появилась, нет, лишь только зародилась мутная взвесь недоверия и презрения к афганцам, стоящим за Кармаля, к своим союзникам.

В то время как на «розовом материке», покрывшем детской ладошкой шестую часть земной суши, простой совок, даже при всей немалой мере набранного за брежневские годы цинизма, еще говорил от души о помощи братской стране, тот же совок, оказавшийся за Памиром и Гиндукушем, начинал смотреть на свое пребывание там с точки зрения другого цинизма – цинизма целесообразности: государственной и личной. Но только вместе с цинизмом возникла и ненависть к тем, кто остался там, кто отгородился стеной мирной жизни, к тем, кто послал, кто предал. И к тем, кого пришлось защищать на чужой земле. К неблагодарным.