Кабул – Кавказ — страница 99 из 118

ыло создать в Германии исламское государство. Мол, полиция опасается выступлений его фанатичных сторонников. И ни слова о Назари. Ну, а евреям уже никто не отвечал. Более того, обеспокоенные спецслужбы потребовали усиления мер и от партнеров по Шенгену, особенно у лопоухих голландцев и бельгийцев.

Нидерландцы, скрепя сердце, провели проверки в портах и на дорогах и, к своему удивлению, наткнулись на грузовик, заполненный косоварами и афганцами. Почти в то же время облаву на пришедшем в Стамбульский порт грузинском судне провела полиция Турции – стражи порядка были немало обескуражены, найдя в шплинтах у четырех членов экипажа отличные турецкие паспорта. Назари неистовствовал – две из посланных им разными путями и под разными легендами четырех секретных групп споткнулись по дороге. Правда, оставались еще арабские «студенты» безжалостного Омана, легендированные проверенным путем через университеты, да команда афганских «стариков» Черного Саата… Хотя бы это успокаивало. Значит, врали его людям трусы из российского аппарата, что на Большого Ингуша больше полагаться не следует.

Но до забот и шефа БНД, и великого воина джихада Андрею Андреевичу Миронову не было особого дела. Смерть мидовского чиновника и исчезновение Соколяка обрывали нить, по которой можно было бы дополнить сведения, переданные ФСБ полковником Курым. Но, как понял по разным разговорам с коллегами «чеченец», ни российские разведчики, ни российские политики не горели желанием задаром «батрачить на дядю», наглухо закрывать проход для боевиков из Азии в Европу, и уж тем более, искать за немцев перелетных птичек Назари. «А пусть разнесут там их пол-Берлина, как в сорок пятом, тогда вспомнят про нас да про Чечню, – сказал в сердцах один из бывших учеников, по долгу службы связанный теперь с Интерполом, – да, на коленях будут просить, чтоб границу закрыли. Пусть платят. Миллионы вложат. В нас. Нечего было нас в Чечне бросать, да с грузинами заигрывать», – добавил другой, подтверждая тем самым правильность мироновского тайного бартера с Ютовым.

Собственно, единственное, что досаждало теперь Миронову, это упрямое диссидентство Логинова и тихое отделение Балашова.

Крепкий организм Логинова особенно тяжело отходил от пережитого. После долгого беспамятства и жестокой ломки, вызванных так и не выясненным зельем Коляна, он вышел исхудавшим, заостренным, постаревшим, с суставов кистей никак не сходили опухоли, а его и без того ироничный, критический, но доселе гибкий ум будто закалили в упорном неприятии окружающего. Кто бы ни попадался ему в собеседники, Балашов ли, Ута ли, или Маша, лишь войдя в курс дела, он принимался с язвительной сухостью убеждать их, что их не просто обманули, но и использовали и что они стали соучастниками заговора России и Востока против Запада. Самоубийственного заговора. Про спасенную Марию он будто не слышал и, узнав, что итальянку отправили на лечение домой, более не спросил о ней ни разу. Зато то и дело вспоминал о Картье.

Особенно доставалось от него Уте. Когда немка вкалывала, как ломовая лошадь, сидела в газетных архивах, брала интервью, резала в бюро пленки, а ночами, когда Владимиру было совсем туго, следила за ним вместо няньки (сперва в больнице, потом на дому), Логинов нет-нет да и попрекал ее здоровым ее никчемным эгоизмом. Она изменилась, хотя глубокие синяки, образовавшиеся на некогда пышущем румянцем лице, странно шли ей, подчеркивали зияющую голубизну ее глаз, вдруг приобретших оттенок смирения и печали.

– Россия тебе к лицу. Только ты не бросай работать. Иначе погибнешь. Иначе бездна, – даже замечал Балашов, ставший ей чем-то вроде второй ближайшей подруги.

– Игорь, почему он стал таким злым? Он же не один страдает?

– Каждый страдает один. Страдания – вещь субъективная. Оно не слагается в суммы, не вычитается в разности. Это скорбят вместе, а страдает каждый сам. В свою абсолютную меру.

– Что значит «скорбят»? Я не понимаю. Не чувствую вашей разницы. Если он скорбит, почему молчит о Марии? – Ута внимательно глядела на «подружку», с волнением ожидая ответа, которого Игорь не знал. Или не хотел ей говорить.

Ута боялась, что Логинов, вот так, отмолчавшись, умчится к итальянке. Не от любви, нет. От сочувствия, томящего выжженное нутро. Так ей сказала Маша. И об этом, наверное, ей не желал говорить Балашов. Ута страдала. Нет, не благодарности она ждала от Логинова, но признания ее важности в его судьбе. Как России никуда без немок, так и ему… Признание важности – важнее слов любви.

Вдобавок ко всему Уту начали мучить вечерние страхи.

С наступлением сумерек ей казалось временами, что за ней идут следом тени, что разговоры ее прослушивают и что ее вот-вот постигнет за ее репортажи судьба Картье. Но в конце ноября Ута получила неожиданное, сумасшедшее предложение от Роберта Беара: из рядовой волонтерши ее, минуя промежуточные ступени, разом обещали перевести в редакторы. С сопутствующим изменением жалованья и работой в головном Кельнском бюро. «Подавайте на конкурс, моя дорогая, уж дальнейшее – мое дело. Ваша чеченская хватка очень, очень впечатлила, – сказал Роберт ласково, но настойчиво, как умел, – только не тяните. С января нужно заступать. Вы у нас стали звезда эфира. Пионерка. Такую пену подняли – теперь у нас все за наших гуманитариев принялись. А вы теперь за Прибалтику возьметесь». Ута возликовала. Только услышав эти слова, она ощутила, в какой же мере надоела ей Россия. Как артрит, как падагра, как болезнь… Вдруг осчастливленная, немка внутренне принялась за сборы, хоть и странно ей было осознавать, что ее Москва, ее десять лет альтернативной, бунтарской молодости, ее противостояние бюргерству отцовского дома, были не свободой, а путем. Путем к свободе и путем домой. А Балашов был ох как прав, ох как прав, в одной из их задушевных и содержательных бесед так и сказав: «Россия – это не страна, а состояние. Это не воля, а путь к ней. И даже не путь, а закон самоподобия этого пути, никогда не достигающего конечной цели». Теперь она могла бы дополнить его, теперь она знает, чем свобода отлична от воли. Объединенной волей отдельных песчинок целого. Да! Осознанное, пережившее волю бюргерство. Работа.

Но делиться этой своей находкой она не стала – и без того ей было жаль остающихся здесь. Машу, хоть с ней все будет, как она говорит, тип-топ. Балашова. Если бы она могла взять его с собой. Как подружку…

Что же до Логинова, то его немка твердо вознамерилась увезти, правда, ему самому сообщить об этом она долго не решалась. А то как запустит в нее стариковским своим костылем!

– Не поедет, – скептически смотрела на эту идею Маша, – а то и хуже. Раскачаешь, расшатаешь, а он к итальянке. Да ты брось это. Мужчина – это не предмет любви, это период в жизни. Уезжая – уезжай. Я тебе как настоящая немка настоящей русской советую.

Но Ута все же собралась с силами и пригласила Логинова на разговор. Тот из дома выходил редко, неохотно, но отказать настойчивому приглашению не мог. Несмотря на все раздражение, накопившееся в нем по отношению к окружающей действительности в целом и к немке в частности, головой-то он понимал и помнил ее самоотверженную заботу в те физически тяжелые дни. А что самая тяжесть теперь навалилась – так кто же из них, прагматиков, такое поймет? Месяц назад он бы и сам не понял! Это для Балашова материя.

Встретились на Петровке. Японская кухня располагала к точности формулировок и к умной, трезвой доверительности. Произнести слово – что рисинку палочками куайцзы вытянуть… И задался разговор удачно, Логинов ожил, осознавая необходимость кулинарной инициативы.

– Так, никакого пива вначале. Девушка, вы нам саке горячего. В двух кувшинчиках, и по печеному осьминогу. Для начала. А пива – вот вернешься когда-нибудь в родные края, там с пива будешь и начинать, и заканчивать.

«Что ж, все само собой выходит», – отметила девушка и решила больше не тянуть.

– Владимир, а ты очень привязан к своей родине?

– У меня нет родины. Настоящая родина – это детство. А я в Монголии родился, в стране желтого цвета. Да и слово это, родина, – неправильное. Его бы отменить, как потерявшее смысл. Вот у вас ведь с войны «фатерлянда» как огня адского боятся?

– Володя, ты хотел бы, ты мог бы уехать отсюда? Теоретически?

– В теории? В теории я бы отовсюду мог уехать. А из России – тем более. Я в здешнем позорном возвращении на круги своя участвовать не желаю. У вас деньги тянем, кредиты, а потом вам же нож в спину всадим. Я их теперь заново чувствую, наших реваншистов. Ничего с ними у нас не делается. Труба протрубит, и они в строй. А я бдительность потерял. Уже. Вот Картье извели. – От саке Логинова мгновенно повело, как будто прорвало плотину, возведенную было неимоверными усилиями духа, за счет последнего ресурса. Гайст не препятствовала, слушала, ждала от размякшего в трагической взрослости мужчины главного слова. – Моя вина, Ута. Никудышный из меня хранитель. Тела. Забыл я, что им все равно. Вот так и с тобой будет. Ты у них на поводу, а они кинут тебя к Христову дню. Потому что у них – интересы. Они ведь свободные. От привязанностей. Кинут, но потом посочувствуют. Это они могут. Скажут, надо ж, какая хрупкая, мля! А говорили – западная штучка. Мэйд ин Джермани, а! Полиглоты… А ты им всегда чужая. Интересы! Вот она, беда. Она в мозгах. От этого хода мыслей всему миру и выйдет гибель. Как Картье.

– А тебе? Тоже? Тоже чужая?

– Мне? А кто я? – Логинов говорил глубоко, громко, и беспечные посетители «Якитории» начали оборачиваться. – Я за Картье не уследил. А он опытный был, не тебе чета. Ты вот у них интервью берешь, вещаешь, что концы в воду… Вещунья… А я тебе говорю, знают они. Все знают. Это они пакт заключили. О ненападении. Молотов с Риббентропом!

– И все-таки… А тебе? Тоже чужая?

Володя вдруг осознал полноту вопроса. Он растерялся и замолчал. С удивлением он вспомнил, что в мире есть женщины и мужчины.

– Я уезжаю, Володя. Меня приглашают на большую работу. Я хочу, чтобы ты поехал со мной.