Курков ехал и думал о русском языке, русском ушлом народе, глядя на уходящий из-под колес безлюдный Пагман. Конечно, русский человек — это не березки, не кровушка, а язык, та же мистическая связь между недословами, недопредметами и недолюдьми. Или, если смотреть на «недочеловеков» иначе, в перспективе движения к космосу, в равной степени, и по той же причине их можно назвать «перелюдьми».
Дорога наворачивалась на холм, потом падала вниз, а затем исчезала бурой лентой меж еще невысокими горами, голубыми, как бывает сочная листва в свете солнца. Там, вдалеке, промелькнуло и исчезло вертолетное звено.
Это тебе не Крым, не Кавказ,
Черный Тюльпан скучает по нас… —
вспоминались слова песенки, которую насвистывал санитар, встреченный им во время поездки к Грозовому. Санитар сам страдал простудой, а потому песня у него выходила с особой надрывной хрипотцой.
Курков гнал от себя подобный фольклор, но тут не проявил бдительности, подхватил, как приставучий вирус гриппа.
Взрыв фугаса под колесами джипа подполковник распознал по изменению положения своего тела. Если только что он сидел за рулем головой вверх, то теперь двигался поплавком вниз и стремительно приближался к земле. Джип, плавный, как облако, надвигался на него сверху.
«Странно, я должен падать быстрее», — так же плавно и отстраненно подумал Курков и сам удивился, что представляет свое «я» как отделенное от себя самого тело. Тело опустилось на землю, и с этого мига все вокруг завертелось так стремительно, как только могут быть стремительны рефлексы тренированного выживать человека. Руки смягчили падение, вытолкнули живое с того места, куда через долю секунды грохнулась масса металла.
Сразу вскочить Куркову не удалось — колени подогнулись, как у жеребенка, и он завалился на бок, преобразовав падение в кувырок. Контузия оказалась чувствительной, во рту вкус крови смешался с запахом прогоревшего воздуха. Курков постарался докатиться до большого придорожного камня. Одновременно он прощупывал глазами пространство вокруг и вспоминал, где у него пистолет. Но как оказались прямо над его головой духи, он так и не осознал. «Сгустки воздуха», — с такой философской мыслью, до странности спокойно вошел в новый поворот судьбы подполковник Курков.
Балашов и Маша. Что такое любовь?Сентябрь 2001-го. Москва
— Балашов, а, Балашов? А что такое любовь? — Маша положила голову Игорю на колени и заглянула ему в глаза снизу вверх. Писатель задумался. От подруги следовало ожидать подвоха. О любви она не заговаривала уже давно, зато в последнее время предъявляла ему нелепые, с его точки зрения, претензии. Он ожидал, что раньше или позже это разрешится грозой.
— Любовь — чувство. Чувство долга, — ответил он все-таки.
— И все? И это все? — Маша вспорхнула с его коленей и уселась на стул напротив.
Ну вот, началось!
— Знаешь, я думал о том, что нет никаких оснований относиться к любви иначе, чем к другим человечьим проявлениям. К иным инспирациям. Человек убивает из любви к деньгам — и его безжалостно судят. А если из ревности, то бишь из-за любви, то о нем могут написать роман. Хотя разница не в чувстве, а в его предмете.
— Ну и что? Пусть в предмете. Ты говорил, что любишь меня. Да не кивай, не в том дело. Допустим, я твой предмет. Так что такое твоя любовь? Если сузить? Нечто сродни аппетиту или другой природы чувство?
Игорю было понятно: одно неосторожное слово может в таком разговоре привести к ссоре. Да что к ссоре! Соберет сумочку и уйдет. На день, на неделю. Навсегда. Игорь уже приметил в подруге склонность к трагическому ощущению собственной жизни, которое она скрывает за иголками сарказма. Частый случай у московских женщин, считал он. Но в Маше он открыл и куда менее частую неуступчивость, яростную неуступчивость некоей «своей доле». Сжатое в пружину, опасное неприятие этой обусловленности и нравилось Балашову, и пугало его. Сейчас его следовало опасаться.
Балашов поднялся с дивана и отправился за любимым толковым словарем Павленко.
— Ученые, к слову, пока не могут открыть секрета обоняния. Вполне возможно, это не одно чувство, а несколько различных механизмов. Раньше были уверены, что в носу есть молекулы, которые действуют как замочки. Тысячи и тысячи замочков, а те молекулы, что попадают в нос, — это ключи. Гигантская связка. Тычутся, пробуют, пока не попадут, каждый в свою подходящую скважину… А попадут — идет сигнал в мозг. Это и есть дефиниция запаха. Правда, сейчас опровержение появилось. Есть такие молекулы, которые по форме абсолютно одинаковы — разница только в симметрии. А запахи дают совершенно разные…
— Ты к чему мне это все рассказываешь? Это ты еще о любви? Ты такой осторожный стал со мной… Что же ты меня остерегаешься?
— О запахах потому, что есть гипотеза: любовь тоже по запаху возникает. Влюбляются те, у кого запахи подходят друг к другу. Только запах тут особый, гормональный. На нюх мы его носом не чувствуем. На то имеется специальный орган.
— Ну и как, тут опровержения не появилось?
— Тут больше о сексе речь. Я так думаю. А то плоской выходит формула любви. Подошли по запаху — и вся любовь.
— Вот я и спрашиваю, что, по-твоему, есть любовь. Не гормональная, а морально-психологическая.
— А в Павленко толкования любви нет.
— Детей ты тоже с помощью Павленко производить будешь?
— А ты желаешь ребенка? — оживился Игорь, но сразу пожалел о вырвавшихся словах. Маша вскинулась на него:
— Разбежался… Ты, Балашов, даже не знаешь, любишь ли меня, а уже в отцы! Я думаю, многие мужские особи так: хотят ребенка завести, только чтобы не разбираться, что такое любовь. А бабы млеют, думают, если хочет, значит, точно любит.
— А женщины? Что, не так?
Маша покачала крохотной головой.
— Глуп ты, Балашов. В том смысле, что не умен. Как только книжки умные умудряешься писать? Я думаю, каждого писателя, прежде чем разрешить книги его издавать, надо экзаменовать, что он о любви знает. А то напишут черт-те чего, а ты живи…
— Чего ты от меня хочешь? — обозлился, наконец, и Балашов. — Писатель создает свой мир. В моем мире я знаю, что такое любовь! Неужели ты думаешь, что тот же Толстой знал о настоящей жизни людской больше, чем его недалекая жена? О любви? Да если бы мы знали, что это, не писали бы книг, не марали бы бумагу. Жили бы, как люди.
Балашову вдруг стало стыдно своей никчемности. А ведь Маша права. Слесари чинят водопроводы, космонавты изучают космос, водители водят машины. Все зачем-то нужны. А зачем понадобился писатель, если он своей любимой ничего не может толком объяснить о любви? Себе не может объяснить, что же его удерживает рядом с ней. То ли страх одиночества особого рода, то ли тот самый «гормональный запах», то ли эстетика ее фигурки, то ли томление от осознания уникальности, когда соприкасаешься с уязвимым женским, доступным пока лишь его рукам. А то и собственничество обладания… А самое постыдное в том, что во всем этом можно при изрядной кропотливости и честности разобраться, как можно найти булавку в стоге сена — но для этого надо отнестись к любви именно так, как он предлагал на словах. То есть разъять ее на «простые» импульсы… чтобы в сухом остатке получить либо ясный ноль, либо строгую единицу. Ту, ради которой стоило… Стоило всего… Но на словах. А на деле он не готов даже к первому шагу. Почему? Да потому, что подозревает в себе тот самый ноль, найдя который трудно уже будет жить так, как он привык жить. Ведь если в нулях и единицах, то есть так, как требует от него эта женщина и будет требовать любая, то не дотянешь до единицы. И никакой Мандельброт[11] не упасет. Хотя, по сути, в недостижимости единицы, в бессмысленности ее достижения при наличии хотя бы одного «фрактала любви» и есть спасение. Но не для Маши. И ни для какой иной женщины. Разве что для Гали! Но там-то как раз ноль! Вот парадокс лирики. И правда, глуп ты, Балашов, оттого что не умен!
— Ты отчего пунцовый стал? — испугалась Маша, взглянув в непривычно тяжелое, вдруг ставшее кирпичным, лицо Балашова. Она угадала, что сейчас Игорь бухнет на нее некое откровение, от которого ее жизнь с ним примет новый разбег — либо центробежный, либо центростремительный, но в любом случае пока, оказывается, нежелательный. Осень еще не надломилась в своем черенке, еще не забеременела холодно зимой, она еще помнила цвет сока и солнца. Значит, и ей, быстрой зеленоглазой ящерке, еще не пришел час сползать в свою пещерку с нагретого солнцем камня балашовской души…
— Обними меня, и я все пойму про любовь. На время пойму, по крайней мере, — пошла на попятную она.
— Ты знаешь, что Масуда убили? — все-таки вывалил на подругу свой груз разом, как с самосвала, Балашов. Маша опустила голову. Масуд ей нравился, и фильм, над которым она все еще трудилась на немецкие деньги, предполагал наличие живого Льва Панджшера.
— Маша, тебе не кажется, что с кем мы ни соприкасаемся по жизни, те увядают? Картье. Теперь Шах Масуд.
— С Масудом нас судьба не сводила. Это не мы, а Миронов виноват, если о вине говорить.
— Еще печальнее. Значит, и мы завянем?
— Почему?
— Из-за Миронова. И тебя я втянул…
— Балашов, ты сегодня первый на кладбище кораблей. Тебе и Миронова не надо, сам вымираешь. Понимаю, Масуда жаль, но он ведь свою судьбу сам определял. Ему воевать, тебе жизнь возрождать в слове. Ее тонкие неустойчивые формы. Я думаю, это и есть любовь?
Девушка произнесла эти слова с непривычной робостью в голосе и с надеждой заглянула в глаза Балашова.
— Знаешь, о чем я думаю?
— Что лучше бы в жизни, чем на бумаге?
— Нет, ты не поняла. Это все равно. Все, что в слове рождено, на бумаге выведено, рождается потом в жизни.
— Так ведь и я о том. Странно, ты писатель, а меня не понял.
— А я о другом. О том, что мне Миронов сегодня рассказал.