Кабул – Нью-Йорк — страница 18 из 153

Глаза туркмена превратились в чёрные бусинки, как у сваренной креветки. Он был неплохой людовед, этот полковник, по долгу службы он должен был читать чужие страхи. Он понимал, отчего бунтует московский мэтр, он мог справиться с этим бунтом мягко, просто дав денег и девочек. Но он презирал Колдобина, всю эту пишущую братию презирал, особенно ту, что из Москвы. Он тоже мог бы быть журналистом. Стать журналистом. Но ему больше повезло. Он тоже зарабатывал на хлеб, выполняя задание, но вот тут равнять не надо… Упорством, умом, трудом, готовностью к риску он заслужил право смотреть свысока на спесивую тварь, сделавшую себе имя на собственной наглости и на глупости других. Нет, Колдобин, ты будешь просить свои тридцать сребреников, ты ещё скажешь спасибо за слово «коллега», ты ещё будешь выпрашивать каждый цент, когда будешь соглашаться на следующий заказ. Если выдастся следующий!

Ораз Сарыев был зол. Его люди из Мары сообщали какую-то ерунду, которую нельзя было передавать его тайному заказчику, страшному и щедрому. Надо было отправлять верных бойцов на Москву, обрабатывать некое новое лицо, и полковнику не хотелось этого делать без санкции самого шефа службы Назарова. Но заказчик, Одноглазый Джудда, очень торопил. И деньги, которые он платил, обеспечили бы детей полковника навсегда. Однако между ним и деньгами мельтешил безумец со смешной фамилией Кеглер. Кегля.

— Стоят не заботы, мой дорогой. Стоит покой. Что может быть дороже покоя? — Полковник вытер затылок и шею платком. — Да, как там наша Наденька?

Колдобину надо было бы удовлетворить этим любопытство, да и отправляться домой со своими честно заработанными деньгами, но история с Пашей Кеглером выбила его из колеи. Да ещё Наденька. Полковник, гадина, говорил с ним так, будто она ему уже отдалась. Будто так было по плану предусмотрено. А ведь нет! Издевается!

— Живёте вы правильно, Ораз Сарыевич. Живёте-е-е. А вот переживёте вы, туркмены, тысячу лет?

— Знаете, чем люди моей профессии отличаются от вас? Нет? Я скажу вам. Много сходства, много: хотим всё знать, внимательны к мелочам, цепкость… Наши вашей цепкости порой завидуют даже… Нет, разница в установочках. В установочках. Неконкретных. Ну что вам, москвичам, до нас, до туркмен? Тысячу лет вам здоровья и бодрого самочувствия.

Колдобин улетал в Россию с нехорошим чувством. Неясность. Что им дурень Кеглер? Что с ним? Впрочем, на случай всяких вопросиков в Москве он получил чёткие инструкции. «Чёткие, как в еврейском Талмуде», — хихикнул ещё туркмен, передавая его из рук в руки Ашуре, молчаливому, как дерево, и необходимому, как глоток воды.

Прощаясь с полковником, он спросил, когда тот пожелал ему счастливого пути на родину:

— А где она, Ораз Сарыевич?

Досадно, что Сарыев не понял вопроса, подумал, что речь идет о колдобинской родине и, подленько хихикнув, указал на дипломат с документами. Лучше бы он указал на фляжку.

Хуже того, по мере приближения самолета к Москве Колдобина охватывало чувство непоправимого. Не опасности, но неудачи, беды, трагедии. Было бы спокойнее, если бы полковник сообщил, что Кеглера в списке живущих больше не значится. Да, тогда была бы ясность. Один из двух должен быть неудачником. Но пока он жил…

В Москву Колдобин приехал трезвый, но мутный, будто неделю пил. И на следующий день предстал в редакции в самом геройском виде. «Слитая» ему полковником Сарыевым история о талибах, торгующих с генералом Дустумом, конечно, должна была стать гвоздем номера.

Но Колдобин ошибся, когда решил, что полковник неверно понял его слова о родине. Как ни странно, именно они больно хлестанули Сарыева по щекам сердца. Московской сволочи хорошо рассуждать… А его в Москве узбеком вечно звали. Сволочь! Сарыев платит деньги, Москва живет за счет их газа, и все равно узбек. Но ничего. Еще придет время, когда русские к ним на коленях приползут. Еще попляшут под их дудку!

Полковник Сарыев был человеком профессионально злопамятным. И в недобрую клетку памяти попал у него за неверный вопрос коллега Колдобин. Когда через день поутру Оразу Сарыеву доложили, что спецгруппа из трех надежных марыйских комитетчиков готова отбыть в Москву и он дал, наконец, отмашку на выполнение секретного задания государственной важности, то не забыл в своих мыслях и Гришу Колдобина. «Погоди, и твой черед придет. Дай только с крупной дичью разобраться. Ты еще позавидуешь безумцу Кеглеру».

Жизнь Логинова в КельнеСентябрь 2001-го. Кельн

После возвращения из ставки Масуда Логинов отметил, что в нем зреет глубокая перемена. Сперва он не нашел этому объяснения, а только обратил внимание на то, что его стали раздражать мотоциклы, самолеты в небе и даже автомобили. «Одичал», — поставил он себе простой диагноз, но позже понял, что ошибся и причина глубже. Оказалось, что Логинова еще больше достижений технического прогресса стали отталкивать памятники культуры, сокровища цивилизации. Дошло до тяжелого. У подножия Кельнского собора его чуть не вырвало.

— Володя, ты отравился. Это кислая капуста виновата, — предположила Ута[15].

Логинов и рад был бы согласиться с этим объяснением, но история едва не повторилась в музее Людвига, куда Ута вывела Логинова в один из ближайших выходных — видеться они теперь стали реже, зато уж по воскресеньям немка старалась наполнять жизнь новоэмигранта познавательным и культурным смыслом, дабы он поскорее ощутил связь с новой средой. Но дикие пятна цветов Нольде, вытянутые силуэты Кирхнера, кубоватые уродцы Пикассо привели Володю в столь плачевное состояние, что его, как город перед стихийным бедствием, пришлось эвакуировать — в безлюдном лесу, лишенном памяток рук человеческих, он долго медитировал и разобрался, наконец, в причине. Не одичание в Ходжа-Бахуитдине и вовсе не «отложенная ностальгия», хорошо известная эмигрантам, стали виной его состоянию. Логинов пришел к тому, что он, так любивший раньше познавать архитектурные души незнакомых городов, вникать в их каменное и музейное нутро, выискивать за вязью стилей хребет цивилизации, теперь, после 11 сентября по самому новому стилю, стал страдать токсикозом на европейскую историю, сохраненную краской и камнем.

«Токсикоз на общество», — объяснил Логинов Уте. Та честно постаралась понять. Понять оказалось сложно. Ей казалось, что нормальной реакцией на 11 сентября может быть только токсикоз на варварство.

— При чем тут общество? — мягко втянулась она в дискуссию. — Володечка, при чем тут общество? Общество, цивилизация — они ведь сейчас в страдательном залоге. Варвары наступают на Рим. На твой Рим! А ты отказываешься от него? Возьми себя в руки. Ты ведь сильный, ты способен к рациональности.

Она из лучших побуждений стала называть его Володечкой, но это имя предательски выдало невозможность справиться немецкому языку с русским. Володьечка! Он только сильнее отчуждался.

Володя не мог ничего объяснить. Но справиться с «токсикозом» также не мог. А если быть честным, и не хотел. Потому что чувствовал: тот плод, что он носит в себе — особый плод. Не случайно он, приверженец рационального, допускает смешение причины и следствия, очевидного пострадавшего с очевидным виновником. Соблазн вспомнить, что он — русский, что до 11 сентября был Сталинград — этот эмигрантский служка, услужливо подбегающий, когда не принимает чужбина, как родного сына, навестил было и Логинова, но был с позором изгнан. Появление служки насторожило Владимира. Он решил, что должен взять за правило постоянно наблюдать за собой со стороны. Делал это с сухой усмешкой, эдакий бесстрашный хирург, сам себе вырезающий аппендиксы. Такой же усмешкой встречал он попытки Уты помочь ему стать европейцем. Он отмечал, как Гайст, спасая «старого Логинова», отдаляется от нынешнего мужчины, от забеременевшего 11 сентября «Логинова нового». Она считает себя и его непричастными к порождению этого события? Он представляет себе дело иначе. В «новом Логинове» вместо сочувствия то и дело пузырьками из глубины поднимается мстительная радость по отношению к Уте и к себе, точнее, к прошлому Логинову. Ута уже вышла на свое «плато», «прежний Логинов» стал высшей точкой ее подъема, ее альтруизма, еще не закрепленного привычкой, ее потребности в выходе из границы Германии в сферу «души», обещаемую некоей матушкой-Россией. Теперь Россия вывезена в ларце, и обязательно надо ее воспитать и приспособить! Под цивилизацию, под общество. Плевать, что новый век распирает цивилизацию по швам или она его — Ута становится госпожой Гайст, ее формы закрепит камень. Володьечка!

Он и корил себя за сухость усмешки, но не мог сдержать ее при виде жившей возле него женщины.

И Уте все чаще становилось тяжело с ним. Ей уже довелось видеть Володю в глубоком упадке духа, в злобной иронии к миру — после гибели Картье, после пережитых им самим потрясений. После того кошмара она и решилась вывезти его сюда, и вот теперь судьба платит ей той же монетой? Нет, так говорят русские. А на самом деле судьба возвращает ей ту же монету. Даже хуже — тогда Логинова можно было понять, теперь оставалось лишь разводить руками и ждать. Но ждать можно то, что приближается, а не уменьшается в движении к горизонту… И этот оскорбляющий взгляд, будто не она его, а он ее спас! Все-таки все русские, все московские, думают о себе больше, чем они есть. Именно московские!

В ней также зрело раздражение, но вполне рационального свойства.

Зато на почве логиновского «токсикоза» Ута Гайст ощутила потребность в общении с семьей, с упрямым и холодным отцом. Она даже взяла на работе свободные дни и отправилась в Мюнхен, где встретилась с чужим, колким, но, как оказалось, очень ей нужным человеком. Чем-то отец похож на Логинова. «Они были бы хорошими врагами», — отметила она. Отец уклонился от дежурного поцелуя, осмотрел дочь трезвым строгим глазом и сказал:

— Да, дорого тебе дались московиты.

Это был пароль к семейному общению, и Ута, потупив взгляд, ответила: