Кабул – Нью-Йорк — страница 19 из 153

— Дорого, отец.

— Ну, добро пожаловать домой, девочка, — усмехнулся он, — выпей с отцом пива.

Ута пила «Пауланер» и думала о том, что готова была бы выйти замуж за старика. Логинов прав в том, что он, как ни парадоксально, для нее слишком молод. Вот такой бы ей, как отец…

После встречи с отцом в горбоносом широкогрудом Мюнхене Уте полегчало — сегодняшнее само собой отделилось от всего, от «всей жизни», причуды Логинова заняли еще не определенное в категориях, но ясное во времени место, а вокруг обнаружилось пространство, в котором возможно уместить «свое», отдельное от них. И уж только от нее зависело, во что вырастить это отдельное — в целую ли жизнь, или оставить, как садовое растение, время от времени поливая водой. Свобода. Та самая женская свобода, которой никогда не овладеть ее московской подруге Маше!

Только росток новой зависимости тревожил, пробиваясь сквозь рыхлую, черноземную, свежую ее свободу. Зависимости от старика. От отца, но и еще от Иудея. И чем больше раздражение отсекало ее от Логинова, тем сильнее ее тянуло к Пустыннику.

Когда она сбежала на раннем поезде в Мюнхен, когда решилась на побег в прошлое, она боялась встречи с родиной, с Фатерландом, и знала, от чего идет этот страх. Мюнхен, умытый, румяный, покатый, мог восстановить ее веру в родину! Отец был правым, очень правым. От его правизны она некогда бежала сперва в Кельн, а затем в Москву!

Когда они сидели у Frauenkirche, отец пил светлое пиво, она потягивала радлер и рассказывала о жизни. Отец, сразу поняв главное, слушал без внимания. Он уже сделал свой вывод. Но когда дочь, рослая, спелая, однако, как он считал, все еще слабая, упомянула о старике-иудее, взятом ей под опеку, он принялся расспрашивать про жизнь евреев в Москве. А потом произнес слова, которые Ута сразу не осознала, и, растревоженная, торопливая, запихнула быстрой рукой в глубокий разрез распластованной памяти…

— Ты знаешь, я не нацист. Я правый, я требую порядка. Не на улицах, а в умах. Есть два вида порядка, моя заплутавшая девочка. Два вида порядка в трех видах материи. Такова химия Бога. Немецкий порядок атомов, еврейский порядок хаоса и Азия. Плазма. Вся эта Россия, Индия, Китай. Все остальное — производное от трех в химической системе элементов. И еще есть вакуум. Пустота. То, что ваше и следующее поколение еще принимают за свободу. Вакууму противятся все три, девочка. Азии не знаю. Азия — пока недозрелый арбуз… Борьба, настоящая, вечная, идет между двумя порядками, нашим и иудейским. Либо мы, либо они, либо, если мы изведем друг друга, восполнит пустоту Азия, — поделился своим видением отец.

Он рассказал об особом сферическом порядке хаоса, которого требует суровый еврейский Бог, поставивший веру, геометрию неба, над геометрией совести, а геометрию совести — над постулатами смысла. Отец старательно изучил врага, отметила Ута, впервые без раздражения по отношению к «такому» родителю.

«Три молекулы, — гудел отцовский грудной орган, — три молекулы образуют юридический порядок. Отличие — в подчинении, девочка. В химии. Вы, журналисты, пренебрегаете химией событий. Немецкий порядок мира рожден антиеврейской симметрией: здравый смысл, совесть, вера. Триада, определяющая принятие Бога. Остальное — Азия… Еще есть вакуум, который вы называете демократией и которого нет. Оставь кесарю кесарево, Азии Азию, и не пускай в себя вакуум. Ты уже повзрослела до этой мудрости, простой на словах».

Когда она вернулась в Кельн, Логинов вытянул из нее за ниточку воспоминания о Мюнхене отцовские слова, и Ута ужаснулась. Неужели в ней выжил, укоренился отец и, несмотря на все ее побеги от него, теперь овладеет ей? Неужели это в ней и различил Логинов и теперь сторонится ее? Она хотела быть левой, хотела быть открытой, хотела искупить… Бунтовала, но тяга к отцовской правоте, к маленькой мюнхенской правоте, ощутимой в ладони, как стальной шарик, как написанное черной тушью слово Deutschland, одолела бунт?. Или все же нет?

Логинов уже не поможет ей дать иной ответ. Напротив, в его неблагодарных глазах она читает приговор себе, вернее, госпоже Гайст как немке.

Но горский иудей? Что в нем такое есть, что думы о нем не отпускают ее? Что позволяет ей, несмотря на страх перед ним, надеяться найти у него защиту от вакуума, без отказа от той, прежней Уты Гайст?

* * *

Ута Гайст все те месяцы, которые прошли с момента ее возвращения из России, не теряла связи со странным, заинтересовавшим ее стариком, который оказался спутником в полете из Москвы. Она возила его в лагерь для беженцев, расположенный под городком с коротким названием Унна, она помогала оформлять бумаги. В отличие от ее московских знакомых-евреев его она про себя называла Иудеем. Она отметила его поразительную для этой национальности непритязательность. Она занялась его обустройством в общежитии под Кельном. Все это она делала, объясняя свою заботу христианской благотворительностью. Но когда старец обосновался в жилище, сложил в углу свой скарб и обратил на нее свои опустошенные солнцем зрачки, она поняла, что благотворительность закончилась, но связь осталась. Она увидела, что старец не нуждается в ней, он умеет выживать, в какие бы щели жизни ни закинула его судьба. Что уж в Германии! Это он нужен ей. Орган, который русские по ошибке называют сердцем и расположенный у женщин в области грудного отдела позвоночника, говорил даже больше — необходим! Ута, узнав о себе это и не находя возможности объяснить, испугалась, перестала появляться у Моисея Пустынника. Но тем чаще раздумывала о природе связи с ним. После периода колебаний, опасаясь злой логиновской иронии, она все же решила поделиться со своим спутником (по-немецки она называла Логинова не Freuend[16], а Lebensbegleiter[17]).

— Это последствия. Плюс инстинкт самосохранения, — жестко, но на сей раз без насмешки сказал он.

— Чего? И от чего? — угадала, но не захотела открыться она. Подумала, что он жесток, как русский земский лекарь, оперирующий без наркоза.

— Войны. Ваш немецкий комплекс. У тех, кто еще помнит, что в этой стране были евреи. Это не совесть, это скрытая ненависть. Тот самый инстинкт. У быдла он в числителе. У порядочных он обращается в знаменатель. А вот откуда он взялся, этот инстинкт — то вопрос вопросов. Кто ответит, тот король историков. Он равен вопросу, откуда берется ненависть, даже когда ей неоткуда браться. Народ неба хочет земли, народ земли — неба.

Ута постаралась сопротивляться, спорила, но спорить с Логиновым — что по гороху голыми пятками ходить.

Только после поездки в Мюнхен тяга к Иудею в ней стала неодолимой. Словно заслонку в камине открыли наверху — и потянуло туда, вверх, из печи высоко в небо.

* * *

Когда после 11 числа «партнерство» с Володьечкой стало расстраиваться, Ута не выдержала и опять отправилась к Моисею. Как будто он еще мог уравновесить отца и придать ей силы и средства, чтобы понять den Lebensbegleiter+, а, значит, в ее представлении, сохранить тот целый мир, материальным свидетельством которого в ее жизни остался Логинов.

Пустынник в ожидании своих2001 год. Кельн

Керим Пустынник[18], он же Моисей Пустынник, не скучал по отставшим в Москве боевым товарищам. Одиночество, в первые дни лишь каплями утолявшее его жажду тишины и спокойного видения самой чужбины чужбин, превратилось со временем во всегда доступный, близкий арык, из которого можно было черпать живительную влагу.

Вот она, чужбина чужбин, родина порядка и кладбище Времени. Вот, оказывается, где умирает Время, где оно превращается в глину. И тогда из глины поднимаются жилища, жилища, жилища гномов.

Из окна машины, в которой перевозила его в лагерь для переселенцев заботливая молодая немка с коротким, как крик ночной птицы, именем и светлыми, как пустое небо, глазами, он впитывал в себя открывающуюся ему Германию. Стоял январь, а пахло печеными каштанами, дымом сжигаемого Времени, обуглившегося до черноты. Моросил дождь и чистым зеленым соком дышала трава плоских полей. Гномы пока прятались от его глаза, но Моисей знал, что они здесь, кругом, и их усилием перемещаются по ровным лекалам стальные тела, приводящие в движение эту кажущуюся жизнь.

В лагере Унна-Массен Моисею Пустыннику выдали папку бумаг, разобраться в которых под силу было лишь академику. К папке прилагались тарелки, чашки и столовый прибор. Дали и денег. Поселили в комнате, где он жил вместе с большой немецкой семьей из Киргизии и евреем из Винницы. Еврей из Винницы не молился, прятал свои ценности под матрас, подозревал в чем-то киргизов и искал понимания у Моисея. Пустынник много повидал киргизов. Встречал и торговцев, и пленных советских солдат, и тех, которые обучались в их лагерях подготовки в Афганистане и Пакистане. Но эти, «немецкие» киргизы были другой кости. Желтые волосы, белые каменные лица. Выпитые степью глаза. В глазах новых соседей в отличие от глаз винницкого еврея сквозило ожидание родины… и уже предчувствие обмана. Моисей с удивлением узнал, что эти киргизы — еще и немцы.

Моисей Пустынник провел с киргизами двое суток, а там его отселили в одиночку, где окно выходило в поле и в небо, и по утрам, и днем, и вечером, и ночью они были одного цвета, небо и поле — серого, потом с синевой, потом опять зелено-серого, пока не чернели, густея в ночи. Поле чернело позднее неба, еще сохраняя запомненный травой и землей дневной свет. Память о свете неба хранил человек Моисей Пустынник. Небо и поле. Их разделяла едва заметная линия горизонта, темная днем и светлая в ночи. Моисей вглядывался в нее, подозревая, что там-то и прячутся муравьиные гномы. Найти их, вытянуть оттуда, приманить к себе дальних ночных светлячков — и устройство зверя открылось бы ему из самого стального брюха.

— Дедушка, а зачем вам Германия? Родственники? — поинтересовался глава киргизского семейства, встретив Моисея на прогулке. У него было семеро детей и, такие же, как дети, многочисленные маленькие крепкие зубы.