— Чего боишься, уходя в дорогу? — вспоминалось прощание с Черным Саатом. Саат, чье лицо стало серым, как пепел, ответил сразу, изнутри, без раздумья:
— Меня пугает увидеть мышь на месте верблюда.
Одноглазый Джудда понял, что тревожит брата — не найти врага, достойного его жертвы.
— Не ищи одиночества в подвиге, и величие найдет тебя.
И Черный Саат ушел, и ушли за ним его взрывники. Могучий простолюдин Карат, задумчивый инженер Мухаммед, высокий старик Керим, равный выносливостью и чуткостью разве что самому Джудде, Одноглазому Воину Времени. Он отдал брату лучшего. Только Пустыннику ведомо, что есть одиночество, и только он может уловить в чужом воздухе движение далекой, хранящей их руки. Он отдал брату самого лучшего. Он отдал равного ему самому. Не для того ли отдал, чтобы остаться одному на всей земле? Или на всю землю?
Одноглазый Джудда внимательно осмотрел руки, ладони. После прощания с полковником Сарыевым он долго, тщательно омывал их розовой водой, но они все равно сохли ромбиками шелушащейся кожи на припухших узлах. На пустыне кожи, вдоль русла подземной венозной реки, две тысячи лет как ушедшей с поверхности вглубь, шел черный человек. Он был слеп, но двигался уверенным шагом, ощущая под ногами тяжелый ток вечной вечерней крови. Там, где кровь земли вытекает из желудка неба и уходит, теряется в песке секунд, оканчивается его путь. Там, но не раньше этого. А пока… Не полковнику Сарыеву суждено остановить его…
Глава втораяБумеранг. Интервенция
Ах, свобода, ах, свобода.
Ты пятое время года…
На Ладоге Конец сентября — начало октября 2001-го. Ладога
Речка Тихая с приходом октября принялась с сумерек до полудня таскать на себе высокие, пивные клубы тумана. Недалекий правый берег от дома Миронова было поутру не видно, а только слышно. Сквозь банный пар доносился свирепый лай волкодавов, охраняющих на той стороне новобарскую усадьбу, и крики редких байдарочников, движущихся на ощупь к Ладоге.
Это ободряло в утреннем Балашове восприятие собственной жизни как такого вот пара, тянущегося за могучей, куда более могучей, чем Тихая, рекой. Он не раз отмечал и раньше: природа действует на него так, что он расширяется, и тогда обретает покой. Как будто вне его, в неспелом воздухе, в верхушках деревьев, поскрипывающих на ветру, содержался второй элемент его собственного существа. Особенно вырывала его из самого себя осенняя средняя полоса, невысокие, но бесконечные холмы, бурые шрамы дорог, свободных от геометрии, еще дышащая земля, в которую умирают навсегда, а рождаются только на миг. Так было.
Но туман на северной Тихой — в нем все иное. Игорь выходил из себя иначе, он не расширялся вокруг своего тела, он оставался собой, только из будущего, из некоей своей конечной точки, не имеющей формы — как этот пар.
С Машей об этом он говорить не мог, он понял это сразу по ее глазам. Она боялась русской расхлябанной природы и еще больше боялась думать о будущем. Только не о будущем. «О старости думать не хочу. Холодно», — однажды, еще в самом начале их «ссылки» вырвалось у Маши, и Игорь боялся теперь увести ее за собой и пойти за ней на дно ее настоящего. Потому что нет для мужчины — Балашова тягостнее этого женского настоящего. Махонького, прочного, неуязвимого и простого, как молекула пищевой соли. Невольно он с печалью вспомнил о Гале.
С Мироновым хоть бы поделиться… Смешно… В своих владениях тот оставался зверем войны, хотя и обретал черты хозяина поместья. Последний сочетал в себе прагматичность с прожектерством столь же естественно по-русски, как пиво с водкой. Первый готовил оборону от врагов, занимался арсеналом, состоявшим из нескольких стволов и ящика гранат, — Маше по секрету «афганец» сообщил, что в подвале хранится и ручной гранатомет. Маша наслаждалась баловством с первым Мироновым, она стреляла и стреляла из мелкашки в ближнем лесу. Иногда Миронов гонял на стрельбы и Игоря. Ему он вместо мелкашки предлагал помповый «Ремингтон».
— Боец не тот, кто с ходу бьет цель, а тот, кто отдачи не боится. Это как к солдату, так и к писателю относится. Тебе не руку тренировать надо, а волю к жизни. Воля к жизни при верном подходе лирике не противоречит, — учил Миронов, словно и угадывая то, что происходит у гостя на душе, и создавая ограничения ее неупорядоченному клублению.
Второй Андреич был увлечен мирным строительством на огромном участке, простирающемся от склона каменистого холма, под которым притаился деревянный дом, до самой реки. Правда, по старому советскому принципу мирное строительство подразумевало структурную готовность к войне. Возводимая каменная ограда соответствовала принципам фортификации и позволяла поражать живую силу противника на дальних подступах к «объекту Д». Деревья в ближнем леске, стелящемся по холму, вырубались в шахматном порядке, чтобы лишить сектора обстрела снайпера, которому придет в голову притаиться меж валунов за вершиной. А мастеровые прапорщики из соседней воинской части, что стелили кладку, все как один состояли в стратегическом пехотном резерве пенсионера.
— Ты думаешь, гранаты откуда? Моя гвардия. Потому что знают. Если не я, то никто. Что, армия им заплатит? А пиндосы далеко. Так что выхожу я отцом солдатам и столпом Родины-Руси.
— Только царя нет…
— И не надо. Мы тут сами. Умники говорят, народу без царя никак, а царь что? Кто солдата накормит, тот его и пользует.
— А вы в Родину еще верите?
Дело было уже под вечер, темнота загустевала, загустевала, но от реки еще стелился слабый свет, накопленный ей за день. Миронов торопился попариться в баньке, чтобы успеть бултыхнуться в воду до полной черноты, означавшей наступление «времени кальвадоса». (К «времени кальвадоса» успела уже привязаться Маша, тогда как Игорь вечерами боролся со страхом, не придется ли здесь зажить навсегда. «Провизии хватит на третью мировую», — еще обнадежил его Миронов. Балашову вечерами становилось неспокойно. Когда скрипел лес, казалось, что убийцы Назари уже нашли их. Убийцы были вооружены кривыми ножами и не имели лиц. Они отражали лунный свет, как деревья в лесу, такие же кривые, как ножи. Балашов стремился продлить последний миг, что отделял Ладогу от вечера.)
— А вы в Родину верите? — спросил он. Голос вышел глухим, низким.
— Вот она, моя родина, — Миронов похлопал себя по лысой округлой макушке. В бане, когда макушка потела, Балашову думалось, что она похожа на младшую сестричку мироновского животика.
— Тебе скажу. В Венгрии, в Йемене, в Египте, в Афганистане — как о ней подумаю, сразу Родину вспоминаю. И вот о нем, — он погладил макушкиного брата. У кочевых родина — в центре хара, расположенном в двух пальцах ниже пупа.
— А у оседлых?
— А у оседлых в пятках. Им земля нужна. Своя. Ты оседлый. У тебя слово есть, оно тебе земля. Мать ты мамой зовешь. Это хорошо. Оседлость нужна. Во имя природного равновесия. Еще древние познали, что энергию жизни надо черпать из родственных, но разных стихий. Кто сумеет соединить, тот выйдет властелин Родины. А в России столько этих стихий, мать ее. Немцу потому и мрак. А мы, марь да чудь, мы хитры. Мы малую родину придумали. У кого — «Столичная»-Кристалл, а кому — калужского разлива. Сейчас новую национальную идею придумали, и хорошо, не столь глупо, как кажется — «Наше пиво». А пиво — обрати внимание, дрожжевой напиток, усредняющий наши стихии.
После этого содержательного общения Игорь решил, что делиться сокровенным здесь можно только с одним существом — овчаркой со странным для грозной северянки именем Ребекка. Та выслушивала писателя с готовностью. Она устраивала морду на могучих лапах, смотрела снизу вверх и понимающе моргала. Среди людей он был, как она, с той лишь разницей, что она не умела сказать, а ему — некому. Правда, он мог написать. И еще их обоих тревожил высокий туман по утрам. Но стоило ли об этом писать? Столько уже написано. Великими. Великими-великими. Теми, кто сумел преодолеть границу между ремеслом и талантом. Кто обрел свободу поэтики! Обладал, облаком. Нет, писать об этом уже нет места. Ему есть место писать о новом веке, о новом небе, о других облаках. О небе и о небоскребах. О варварах, отвоевывающих небо у небоскребов. Ему есть место писать в стол, только для того, чтобы перейти границу между мастерством слова и мастерством быть мастером своего пути. Это как раз и подразумевал Миронов, когда упомянул о воле к жизни, не противоречащей лирике.
— Вот так, Ребекка, устроено. Родина — это детство, это юность. Потом Родина изживается. И тогда — либо полное одиночество, и в его черном центре — прищурливая женщина. Обязательно одна, только не всегда разглядишь ее лица. Либо… Но этого тебе не понять. Ладно. Как тебе понять, что Родина — это единственное, что, может быть, кроме детей, склеивает тобой прошлое и будущее? Я хочу думать, что моя Родина в конце концов справится со Временем — не с тем Временем, которое Ладога, а с тем, которое связывает в одно событие жизнь. Они тебя плющит в лепешку об землю прессом неба. А Родина останется от тебя, как мякоть от апельсина, выжатого до последней капли сока. Вот твоя Родина где? Андреич, что ли? Нет, твоя Родина — луна. Собачьи души не на луну ли отправляются?
При словах об одиночестве Ребекка научилась закатывать глаза, зато «справедливость» искренне возбуждала ее собачью душу — может быть, отчетливой буквой «р». Она коротко и зычно взвывала, и тогда сквозь негромкий плеск воды ей вторили с того берега соседские псы.
— Жизнь, — делился новым и важным Балашов, — жизнь — это что? Может быть, ты, собака, живешь просто день, а дальше все повторяется заново, как шарманка? А меня вот побуждают познать ответственность. Понимаешь?
Ладожский Балашов с растерянностью думал о своем писательстве. Он замер перед большой формой, непереплываемой, как мшистый серый камень. Такой камень торчал посреди Тихой на устрашение байдарочникам. Страшно. Разве охватить ему новую мировую ледяную Ладогу без того, чтобы распороть изнутри наружу себя — не безвозвратна ли будет утрата «маленького Балашова»? «Искушение Мироновым», — нашел название происходящему с собой Игорь.