Кабул – Нью-Йорк — страница 40 из 153

«Творческий кризис», — ошиблась бы, наверное, Маша, если бы он поделился с ней тем, что рассказывал Ребекке.

«Творческий кризис возникает по утрам от неправильно завершенного вечера, — поправил бы ее Миронов, — от последнего кальвадоса не отказываются. Потому что этот напиток не бывает последним».

Но… Рядом не было ни Маши, ни Андреича. Ни Хемингуэя, ни Ремарка. Позади мир, впереди — война. Шерстистой утренней Родиной тяжело и часто дышала старая Ребекка.

* * *

Могло показаться, что мир накатил на Балашова девятым валом, и палуба его родины в начале сентября 2001 года стала уходить из-под его ног. Исчерпывалась убежденность в причастности, вложенности своей судьбы в некую судьбу России, равно как надежда на вложенность и ее судьбы в некую судьбу мира. Но нет. Не с событий сентября, а с отъезда Логинова началось крушение. Нет, не крушение, а закат России. Доказательство связи малого с большим, точнее, предопределения большого малым.

Сперва Миронов открыл ему чужой материк, населенный чудищами. Курые, соколяки, ютовы… И пришло в движение большое мельничное колесо, и перемолол жернов новые кости в муку, и вернул, провернув по кругу, свидетеля Балашова на то же место. Но в иное время! Казалось бы, отождествление с миром только началось, подобие молекулы планете лишь стало обретать физическую форму, мысль оказалась сопровождена делом, убийцы идут уже и по его следу, и он идет по следу убийц не в мечтах, не на бумаге, а наяву. Но на взлете причастности, на гребне волны, сметающей век прошлый, он распознал одиночество и пустоту. То не уловка психики, нет, то эффект оптики.

Он посмотрел на свою жизнь из точки неподвижности. Ещё не из смерти, или уже не из смерти, но из окончательной завершённости своего личного исторического процесса. И стоит Мироновым отойти в сторону, как всё движение, казавшееся широким и наполненным, на поверку выйдет лишь театральным жестом. А настоящая душа все-таки была душой собаки. Остановленное Время. Сколь оправдан страх? Он пока не знал. Незнание этого и показалось едва ли не последней стеночкой, отделяющей от Свободы. Из его России без Володи Логинова, как виделось с Ладоги, с Небесной Ладоги, вышел воздух. Пшык, и она стала безнадёжной, как Германия. Как Германия с Володей Логиновым. Отчего? Он не знал. Не в том дело, что она не оправдала огромных его надежд на возгорание духа без возрождения тела. Видимо, тут было иное. Они разошлись с ней в той точке пути, которая лежала в будущем по отношению к нынешнему Балашову, но в далёком прошлом с позиции Балашова окончательного. Станция расставания лежала за двумя острыми вершинками Машиной груди, и это последнее, что, как видилось «окончательному Балашову», связывало его с живой землёй. Ближе, в долине, произрастали крохотные родимые пятнышки слов, короткие, жёсткие волосики мыслей. Их он старательно вытаскивал из лунок цепкими щипчиками. И наконец, детородная воронка времени, влажная, тёплая, живая, пульсирующая… Ритмом его пульса. Разгадка понимания — совпадение пульса. «Искушение Мироновым» не могло оказаться ошибкой судьбы.

К счастью для Игоря, утренняя сырость и сырые мысли пробуждали его аппетит настолько, что «окончательный Балашов» всё же не выдерживал и отпускал Балашова настоящего, а тот шёл тревожить Машу.

— Ну, оголодал? — сразу, ещё из сна догадывалась она. — Смотри, если нам здесь год отсиживаться, ты все десятилетние стратегические запасы уничтожишь. Вот беда, физическим трудом вроде не перегружен, а аппетит как у штангиста.

На штангиста Балашов похож не стал.

Маша тоже молчала о том, что её беспокоило. А беспокоило многое. Во-первых, заботила фигура. У Миронова в обороне хорошо шли картошка да макароны, кашеварилось на всех, и она всё чаще за неимением большого зеркала, у которого можно было бы постоять в задумчивом нагом одиночестве, щипала себя за бочки. Другой заботой было похудание души. Если тело Маша подозревала в предательском стремлении к расширению, то душа, наоборот, вопреки её воле, теряла защитную жировую прослойку. Всё должно было бы складываться как раз иначе. Маша считала, что она уже давно, ещё с позднего девичества, сумела сделать себя, по крайней мере снаружи, «злой тёткой». «Тётка» оберегала от излишних разочарований любви и сохраняла её для любви настоящей. Для личного пользования она даже выдумала успокоительную формулу, что для «тётки» лишиться девственности куда легче, чем девственнице лишиться «тётки».

Так было в бурной молодости, и теперь, при вступлении в новый период жизни (а в том, что именно это с ней происходит, Маша торжественно уведомила саму себя после соединения с Балашовым), ей ещё в большей степени потребовалась защита. Чтобы не случилось, как с матерью, которая держалась-держалась, да и влюбилась вдруг до чёрных кругов безумия. Нет, как мать, умертвить идеальную любовь безумной страстью, Маша не хотела. Виноват, наверное, был Балашов. Маша, ещё до бегства на Ладогу, поймала себя на том, что чужие мужчины стали смотреть на неё иначе, как будто доступная она, что ли. Нельзя сказать, что ей вовсе не понравилась эта новизна, но стало тревожно — ведь как раз так стало, как она приняла решение быть верной. Совсем верной. От этой тревоги она наскакивала ночами на Балашова, избегая слов, даже слов страсти, а днём отдалялась от него, принося себя в жертву домашнему хозяйству и смешным, по-простому джентльменствующим прапорщикам. А потом наступало время кальвадоса, отданное Миронову и целительным напиткам. И даже для времени, оседавшего в остатке дней, она нашла занятие — изучала словари. Откуда у Андреича многочисленные толковые словари и энциклопедии — симпатичная загадка. И она сиживала в мироновском кабинете, листала толстые пыльные тома, развлекаясь поисками в разных разделах своей фамилии. Среди музыкантов нет, среди спортсменов нет, зато юристы и горные инженеры не подкачали. От своей фамилии она перешла к балашовской. Тут поле деятельности оказалось широким. Балашовы отметились везде. И на поприще истории, и в живописи, и в военном деле, и в литературе. Спасу от Балашовых просто не было. И хотя Маша понимала, что веди она поиск по Ивановым, успехи оказались бы ещё более значительными, но обилие отмеченных кружочками Балашовых действовало успокаивающе на душу, лишившуюся хитинового покрова.

И все бы добре, если бы наряду с похуданием души её не беспокоил Балашов сам по себе. Так сказать, отдельный от неё, хотя — и это откровение её поразило — уже воспринятый ей как её привычная принадлежность. Её беспокоило, что он перестал писать. Она тайком подглядывала за ним и думала, и боялась, что он может больше никогда не «прыгнуть». Не от отсутствия силы, а потому что увидит себя иначе. Маша остро не желала, чтобы Балашов бросил писательство. Потому что его, в случае отказа, ждёт пустота. Она живо представила себе дар. Дар выглядел дуплом в ветвистом древе привычек. В это дупло можно было запустить духов, отождествляясь с высшими сферами. Тогда дерево оживало, и человек-язычник становился творцом. Но если язычник отвергал духов, то оставалась пустота. Дыра. Говорили, что дыру эту можно заполнить целиком, то есть Богом. Наверное. Но в том, что её писатель, ее Балашов, способен отождествиться с Богом, она сомневалась. Слишком уж он московский. Да и не хотелось бы ей такого исхода. Но не хотелось и другого: в пустое дупло набегает со временем дождевая вода и зацветает от бездвижья.

Впору было бы протрясти Игоря хорошенько в творческом, естественно, смысле. Только ещё рано. Он ещё пуглив… Но, по крайней мере, он честен. В писательской честности его — главный дар. Не талант, а дар. За который его едва не настиг Смертник. А значит, надо переждать, надо быть ему верной, сохраняя себя от него, от него такого, от потерянного. Ждать, пока не сокрушит его громадье перемен — и тогда он сам ухватится за неё, как за спасительную ветвь, способную удержать его в бурлящем потоке. Вот тогда он услышит её слова. Услышит и вернёт духов, которые соединят его с силой таланта. И произнесет слова люб… Лишь бы пережить смутное время, не истончиться до раскола, спасти в холоде осени себя. А дальше? Не надо о «дальше»…

* * *

Вечером, неожиданно оказавшимся их последним вечером на Ладоге, Маша разговорилась с прапорщиком Витей, проявлявшим к ней особую простяцкую заботу.

— Что мужик-то такой квелый, ага! — спрашивал он маленькую женщину и гоготал. — Ты, если чего, ко мне, я о других бабах не буду думать. Однолюб. Ага!

И снова гоготал, если рядом не было Андреича. Маша раньше отшучивалась, а тут решила объяснить, что Балашова не столько женщины беспокоят, сколько судьба мира. В ответ она ждала Витиной грубоватой насмешки, скрывающей сочувствие к ее доле, но Витя повернул по-своему:

— Понимаю. Что ж. Мне батя говорил, он перед финской кампанией такую тяжесть носил, что от девок его воротило. А он у меня такой, если б не ноги, и сейчас бы жару давал. А как на Кольский погнали, так как подменили. Его слова: самое тусклое перед войной. В мужике, говорил, бабье пробуждается. Бабье потом так кровью заливаешь, что и не замолить. Ага…

— Замолил?

— Какое…

Витя покачал куце обстриженной головой и отправился в свою пристроечку, где «чмокнул» водочки и улегся спать. Ужинать сели без него. Хозяин, глянцевый после бани, разлил «гвардейские сто» и включил телевизор. «Час кальвадоса», по его мнению, еще не наступил. Тем паче, что кальвадосом в меню выступал на сей раз коньяк молдавский, который, по утверждению Андреича, ничуть не ниже среднего французского, только не так «раскручен». С ним, конечно, не спорили. Но тут диктор программы новостей, не дав хозяину произнести первый тост о традиции как основе мироздания, объявил, что первые американские ракеты ударили по афганским городам. Международная коалиция во главе с США и НАТО начала антитеррористическую операцию. Андреич отставил рюмку:

— Ну все. Угадал с напитком.

Его лицо выразило и озабоченность, и радость.

— И что теперь? Третья мировая? — спросил Балашов. Давно, казалось бы, ожидаемое событие, разрешившись наяву, поразило его неожиданностью.