Кабул – Нью-Йорк — страница 74 из 153

Когда жильцы фрехенской кельи остались одни, лишь один Пустынник, отмолившись, собрался идти ко сну. Остальным не спалось.

— Он должен умереть. Я перережу ему горло! — мрачно сообщил Черный Саат.

— Я! Я перережу ему горло! — хлопнул широкой ладонью себе по колену Карат.

— Он пришел предупредить нас! — возразил Мухаммед-Профессор и ушел к себе в комнату. Весь вечер он просидел, слушая гостя, и теперь рой противоречивых мыслей терзал его голову. Только Пустынник мог помочь ему в этом деле, но Пустынник лежал, сомкнув веки и губы. Черты его лица в отблеске свечи страшили абсолютной старческой завершенностью.

«Если этот русский случайно именно к нам пришел рассказать о взрывниках, то, значит, сам Аллах послал его с письмом, которое осталось лишь прочитать. Если он — шпион, то разве стал бы так открыто являться к ним? Зачем тогда рассказал про туркмена? Зачем — про свое радио?» — рассуждал Профессор шепотом, в надежде разбудить Пустынника, но тот безмолвствовал.

Только Черный Саат мало понял из туманных слов о заветах жизни и смерти. В отличие от Профессора он увидел в них не провидчество, а коварство, ловушку, в которую попался тронувшийся умом Пустынник. Как может не различать опасности Пустынник? Сердце Черного Саата клокотало. Американец, вслед за шурави гвоздящий бомбами его землю, безумный в приверженности идолу земли; немец, ненавистный в знании, как правильно жить — они опасны, но опасны, как опасны медведи в горах или змеи в пустыне. Русский же, сам спасающийся от русского беса бессмысленности что в Кельне, что в Кандагаре, русский, готовый открыть душу и принять туда, в эту пещеру путников, и как плату берущий право назвать тайное словом, — вот кто опасен. Он не тело отнимает. Поселяясь в нем, он крадет тайну мира, принимая ее в себя!

— Что гонит человека, познавшего сладость мира, из дома в пустыню? — тем временем бормотал Профессор. Бывший инженер поймал себя на зависти к Логинову, пожившему в Москве и отвергнувшему сытый веселый город ради миража свободы. А теперь отвергающий в холодном бунте изобильную, мирную, устроенную Германию. Устроенную, как немецкий военный госпиталь в Пешаваре. Мухаммед лежал в таком пятнадцать лет назад и запомнил его, как мечту старости. Что пугает Логинова, человека войны и человека мира, в огромном германском госпитале вселенском? И что есть устроенная жизнь? Если жизнь — это дом, если жизнь — это дом Бога, то что есть фундамент? Инженерный мозг Мухаммеда-Профессора не мог отыскать ответа на эти вопросы. Не хватало, как ему казалось, мелкой отверточки или ключика.

За этот ум, который в Европе назвали бы пытливым, в его родных краях с детства называли его беспокойным. За то и отправили учиться его, а не старшего брата. От греха подальше. Этот ум не давал ему смириться с непониманием — отчего живет в нем убеждение, что Пустынник достроил свой дом? А Черный Саат, достойный брат достойного Джудды, далек от этого. Дальше, чем еврей-портной. Дальше, чем он сам. Отчего?

Надежду на объяснение Профессор связывал только с Пустынником.

* * *

Нельзя летать человеку, не одаренному крыльями птицы, как трудно плыть человеку, не наделенному жабрами рыбы. Но отчего же на земле ему, человеку, тоже так тяжело? Оттого, что нет праведности. Но что есть праведность? Глупец и сирый ухом и глазом считает, что это молитва, но он познал, что не молитва есть праведность, а подобие! Ответить на вопрос «чему» либо невозможно, либо легко. Как летать птице. Это можно просто увидеть. Свой образ в идеальном мире. Дух Керима, прозванного за скитания его Пустынником. Дух, слепленный Аллахом из небесного тела, небесной глины задолго до того, как мать его и отец задумали произвести на свет его земное подобие. Этому земному подобию предстояло жить. И жизнь была бы легка, как тот же полет птицы, легка и подобна сама себе, если бы… Он помнил мать. Он был младшим в семье отца, и она жила в его доме после смерти кормильца. И мать говорила, что когда рожала его на свет, то увидела его будущего. Не во времени, а целиком. И так ей стало радостно, что раньше срока вытолкнула его жить. «Какой я?» — старался выяснить Керим, но мать только разводила руками. «Свободный как верблюд», — не очень уверенно объясняла она, если он совсем уж допекал ее. «Я похож на Него?» — тогда интересовался он, и мать, щурясь, складывала ладони над его головой. Будто защищала, прикрывала темя его от Его прямого света. Когда мать прощалась с ним, умирая не спеша, то сказала такие слова: «Еще бы жить и жить, а уже пустая. Почему так, сын мой Керим»? Тут он не ответил, и она добавила: «Время и есть счастье. Сейчас уйду и рожусь. А тебя я сразу счастливым видела. Свободным…» С этим и ушла. Братья завидовали. Не поняли, что это упрек младшему среди них.

Что набирает человек в кувшин жизни? Зачем Аллах заставляет его жить так долго, что он из счастливца жизни становится шахидом, счастливцем смерти? Как, отчего теряет он естественную свободу птицы и связь, слуховую связь со своим безвременным духом? Это были тяжелые, как молот, вопросы, но они не раскололи его орех. Напротив, он нашел ответы на них. Жизнь — это только одна из жил, связующих все явления человека в единое вневременное существо! Слух к себе, к главному в себе — это другой орган, необходимый для вывода желчи, как печень. Такой орган очищения и есть орган свободы духа. Но — и это стало главным открытием Керима, ушедшего после смерти матери надолго в Аравийскую пустыню, — между человеком жизни и его идеальным образом в бездвижной галерее Вечного существует посредник, как существует посредник между костями и мышцами, между глазом и мозгом, между мыслью и словом, выводимым рукой. Посредник, язык. Поэтому новые культуры стремятся сломать язык, осовременить, а старые — сохранить. Простая разгадка открылась Кериму во время путешествия, когда он, пристав к каравану торговцев, много дней провел в общении с верблюдом. Он приглядывался к достойному животному, а животное — к нему. Керим не торопился добиться признания лаской, но настал момент, когда ему стало ясно — они понимают друг друга. Не послушание, не привязанность, а понимание, проникновение в суть чужого движения стало основой их связи. И когда Пустынник, вернее, мужчина, которого потом с почтением назовут Пустынником, отдал себе в этом отчет, он понял и другое: верблюд видит в нем и признает в нем не его чувства, не его мысли, а нечто совсем иное. Это иное было уже не совсем временным, сегодняшним Керимом, но и не его божественным, окончательным телом, освобожденным от маховика Времени. Вот это-то посредническое тело, открытое Керимом в Аравийском песчаном молоке, он назвал Джинном Моста. Джинна Моста надлежало услышать в себе и освободить в себе шахиду жизни, чтобы в последней точке земного пути, когда вытечет из тела последняя капля смолы Времени, он и остался буквой в слове тысячелетия — а уже эта буква в небесных сферах будет прочитана и расшифрована в той высоте, где покоится божественное тело, застывшее в безвременье, в вечности. Как усмешка верблюда в бесконечной двухполосной пустоте Аравии. Как сказал тот мудрец — не следует путать бесконечное время с вечностью?

Джинн Моста, таким образом, по теории Керима Пустынника, был тем, кто способен донести до Аллаха послание от человека, навроде почтового голубя с белыми перьями и хищным клювом — но только не простую записку, а послание, вышитое на платке, сотканном руками человеческими в паутину лет, в паутину веков. Джинн Моста — последнее из завещаний, оставленных мужчиной, может быть написано только на языке его века! Вот этот язык — единственная свобода существа, выделенного Аллахом из белкового теста. Язык, задающий понятия и определяющий действия, язык, на котором обращается к Аллаху Джинн Моста, — это и есть свобода. Этот язык — то, что молодые на этой земле европейцы называют культурой и даже больше — цивилизацией, — это форма родовой, коллективной организации себя, младенца, в отношениях со временем смерти, с конечной точкой, с Джинном Моста. Керим угадывал слова языка, соединяющего его с Джинном Моста, а, через него, с двумя мягкими под солнцем горами, возвышающимися над его домом, как возвышаются над пупком спящей жены ее груди, с небом, равным времени и свободным от времени, с ду́хами матери и ее матери… С отцовским Джинном Моста, наполняющим руки грустной силой, а сердце — мужской свободой от смерти. Обращение с этим языком равно обращению с глиной мастера — свобода в том, как оформить этот предмет признания факта конечности жизни. Керим, размышляя о жизни и думая о людях и странах, которые он поведал — а поведал он многое, побывав и в Марокко и в Индии, и в Китае и в Иране, и в Стамбуле и в Тиране, и в Неаполе и в Марселе, и вот теперь в Москве и в Кельне, — пришел к заключению, что люди грубо делятся на две категории: у одних бес кружит в животе, и они стремятся как можно скорее разрушить язык, переданный им духами матерей и отцов, — Пустынник объяснил это страхом смерти, возникающим из-за их одиночного существования, из-за утраты таинства. Флагом таких была некая свобода: они говорили о свободе мыслей, слов, действий. О свободе веры и «неверы». Керим встречал многих таких. Обычно то были жители западных благополучных земель, но не только они.

Были и иные. Иные охраняли старый язык и пуще смерти боялись слова «свобода». Потому что свобода — так им казалось — ставит под угрозу, размывает их язык, их тайное, намоленное, выговоренное перед Аллахом прошение о бессмертии. Таких много, очень много было в Пактии, в Забуле, в северо-западной провинции Пакистана, в Аравии. Но в Аравии много и песка, белого, как молоко матери, и тамошние кочевники научились примирять свободу тела с песчинной мерой отведенного им времени. Страхи такого рода были чужды и Пустыннику. Из скитаний по Аравии он вышел человеком, считающим себя освобожденным от страха за свою веру. А война, первая война с Советами, окунувшая его в людское море, выковала в нем нечто окончательное — взгляд, заглядывающий за самую душу и безошибочно определяющий, за что человек воюет и живет.