Кабул – Нью-Йорк — страница 78 из 153

денствия. Мои ноги прошли много дорог. И нигде мои глаза не видели мир совершенным. Нигде, где люди думали будущим, а не вечным. Ни в Мекке, ни в Медине, ни в Иерусалиме, ни в Кербеле, ни в Тегеране. Теперь я уйду. Это будет последняя дорога. Ведь дороги — это мысли, а мысли — годы. Они не убывают, и их много уже в моей походной суме. Я уйду, почтенный Ахмад Джамшин. Пройдет день и пройдет ночь, когда след старика, с твоей помощью, потеряется в веренице других следов.

— Я не спрашиваю, куда вы уйдете, мудрейший. И хотя, зная это, мне легче скрыть от чужих глаз ваш путь, но я не спрошу об этом. Потому что помню слова: спрашивай ученых людей, но не всегда слушайся их. Мудреца не спрашивай. Мудреца слушай и услышь его…

— К счастью, каждой мудрости положена граница, но не каждому суждено до нее дойти. Я сделаю в Ашхабаде последнее и уйду. Уйду так скоро, как только буду знать, что доберусь до Красноводска и дальше до большой плеши, заселенной потомками Чингисхана.

После этого вечернего разговора и ночи, бессонной, но наполненной печальными прощальными шахматами, пакистанский разведчик постарался сделать все, чтобы Одноглазый Джудда смог как можно скорее отправиться в путь.

Балашов у Кречинского С 30 ноября по начало декабря 2001-го. Москва

Балашов скрывался у Бобы Кречинского. Тот получил гонорар за перевод «Ночи педераста» на французский и тратил его целенаправленно на окультуривание своего жилища в компании с различными студентками, обладавшими несомненным вкусом к новому и к французскому. Появился Балашов и был встречен с радостью, потому что если дух Бобин еще не успел утомиться от общения с юными страстными филологинями, то тело уже настойчиво просило отдыха.

— А дух, спросишь ты? — искренне объяснил он Игорю. — Что ему утомляться? Дух в аморалке самоустраняется… Остается незавершенный гештальт!

Первое, чем встретила Балашова Бобина квартира, — гигантским черным овалом на голой розовой стене. Было в композиции нечто оскорбительно-эротическое.

— Привет! — сказал хозяин. — Квартплату с тебя не возьму, но ты отработай. Замажь этого Малевича, будь ласков… Дура одна из Строгановки мне его наваяла. Так теперь тело хочет, а ум неймет.

— В здоровом теле здоровый ух, — само собой выскочило из Балашова.

Кречинский выглядел растерянным. Балашов извлек из сумки бутылку водки, но приятель только проводил его жест тусклым взглядом.

— Знаешь, что добивает? Они не боятся одиночества. Эти мушки не боятся одиночества. Полюбят тебя ночь, другую — и привет тебе. И чего любят? Раньше хоть ясно. Зачет, аспирантура, а то и впрямь за интерес, с дедушкой-писателем. А тут — нет. Спят с тобой, как будто тебя нет. Нет, лучше с Тверской брать. И по деньгам так на так выйдет.

— Может быть, как раз и боятся? Одиночества? Тобой, нетребовательным тобой и убивают его? Ты удобный? Умный, мягкий, не «грузишь» их, видимо…

— Брось. Говорю, не боятся. И умные. Только как-то не так. Все читают, все знают. Вот живопись. Изощрение. И пьют, и не пилят — а измотался так, словно на орбите год провел.

— На орбите их нет. А у тебя банальный пережор. Вот и все. Ты хоть пишешь?

— Чем дольше я живу с этим оралом, тьфу, овалом, тем больше мне кажется… А, ладно.

— Что?

— Что лучше не писать. Так. Потому что только они и читают. Ты ведь мое и в руки не возьмешь. Побрезгуешь. Ты по кости у нас классик, а мы временное плодим…

— Что тебя к переоценке подвигло? Гонорары или ученые девушки?

— Русскую прозу погубила не свобода. Так многие думают, Балашов. Но это ошибка. Русскую прозу погубили Довлатов и безверие. Я вот не верю, и они, мерзавки, унюхивают сра-азу. Слетаются.

— При чем тут Довлатов? Он же вас породил! А в ад вы уж сами опустились.

— При том. Он талантище, но на самонасмешке изошел. И нас заразил. Первый такой, а за ним вереницей потащились. Я, Балашов, на гвоздике болтаюсь. И любая баба меня заводит, как маятник-часы. А там само уже не тикает. О себе чтобы писать в свободные времена — тут верить надо. В светлое. А мы иронией изошли. Исходим. Третий круг насмешников. Весело?

— А я в ЗАГСе был, Боба.

Кречинский встрепенулся. Игорю показалось, что приятель до сих пор говорил не с ним, а сам с собой в дремоте.

— Она тебя или ты ее?

— Дурак ты.

— Значит, она тебя. Конечно. В твои годы писатели в ЗАГС сами не бегут. Годы-то запушкинские… Это только поэты до полного облысения. А ты теперь за границу поедешь. К немцам? И верно. Нечего здесь делать. Сдулось все. Фьють. Орал.

— Откуда знаешь? Она тебе сказала?

— Что ты, как еж, переваливаешься? Будь ровнее. Просто я как трезвею, становлюсь тонок и проницателен.

— Давай я тебе налью?

— Не старайся. Сегодня не возьмет. Терпи. А о том, что ты немецкий шпион, любая писательская сволочь теперь знает. Вот я. Ты же теперь малоизвестный, но в авторитете. Сам знаешь, тайное в авторитете, пока явным не стало. Это как русская душа…

У Кречинского Игорю полегчало. Все на своих местах. Водка была искренней, чем бабы, но слаще, чем правда. Поэтому водку заедали правдой, разламывая ее с усилием, что черствый хлеб. Крошки правды оставались на древнем деревянном столе, забившись в щели, прорубленные кухонным ножом. После такого ужина можно отправляться в ночь и творить. А чем еще заполнить зияющую пустоту, когда уже и водка ведет на понижение? Настоящей любовью?

— У меня тоже еще бывают порывы. Редко, но, кажется, что способен. А поутру на объект взглянешь, и смех сквозь снег. Если без иллюзий, нет объекта, достойного настоящей. Ведь во всем — ты сам! Вот откуда пришла смерть великой русской! Во всем ты сам. Субъективизм для русского слова смерть. Хуже мышьяка. Что немцу хорошо, нашему карачун. Ты еще барахтаешься, последний герой. А тут вдобавок Фрейд. Вдруг узнали, осознали Фрейда. Нет, если печень великой русской посадил Довлатов, то сердце ей укокошил старик Зигмунд.

— Зато как развили мозг! По закону компенсации…

— Ты как Фрейда сам? Растворимый или вприкуску? Самолюбование комплексом возведено в высший принцип эстетизма. Как эстетизм не вызревшего варвара. Как кофе черный, нерастворимый, да еще «Бейлис» подай… Один незавершенный гештальт!

Балашов в арбатском убежище утратил чувство времени. Час шел за два, а то и за три, а ночей вообще не было. У него даже возникло предположение, что продление времени напрямую связано с отрастанием щетины на щеках.

Впрочем, Кречинский настаивал, что уплотнение времени связано с отсутствием женщин, и что это и есть настоящее счастье для интеллигента, перевалившего через сороковник.

Зато отсутствие часов и минут восполнялось завоеванием пространства. Балашов пришел к выводу, что пространство и время — это всего лишь факторы чистоты. Чистота бывает двух видов: чистота желаний и открытость взгляда, истинная прозорливость ума. Время уходит настолько, насколько желания чисты, — пытался объяснить он Кречинскому, но тот похохатывал, поправляя, — не чисты, а часты!

— И про пространство брось. Без шмали ты на этом пупок надорвешь, поверь. Связь времени и чистоты дается словом. Словом! В Писании еще сказано тебе…

— Там не то сказано…

— Ай, уезжай отсюда. Здесь ведь тебе делать нечего. Здесь ведь все всем ясно. Дурь была такая: непознанная душа, непознанная душа, необъятные просторы, необъятные просторы. Таинственная Русь… Дурь. Все всем ясно. Таинственного ничего, и просторы объяты. Ты думаешь, почему у нас в каждой пивной по своему Чехову с Зощенко сидят-блещут? Потому что талантами земля наша полна и обильна? Дудки. Потому что всем уже все ясно. Вот холостая суть и прет от бессилия. Насмехаемся, чтобы не дай бог серьезное друг другу не сказать. А скажешь — так совсем засмеют. Так что хорошо, что тебя не печатают. Езжай к немцам, там еще не стебают таких серьезных. А здесь — здесь лучшее, что о тебе скажут потомки — что тебя в эти времена не читали. Потому что если читали, значит, ты то же дерьмо.

Когда временами хозяин все же хмелел, то снисходил от времени до пространства.

— Вот ты одно верно сказал и поклон тебе за то будет от поколений. От будущих. Очень это верно, в здоровом теле здоровый ух! А ух — он знаешь какой прозорливый? Так что чистота, брат, это… Завидую тебе, хотя что тебе завидовать? В тебя пространство не влезает, как ни поверни. Собаке кость не по пасти. Мелочиться надо, а не хочешь, гордый. Девки не любят гордых. Гордых любят женщины. Они в них податливость компенсируют. Я тебе по чести скажу: нечего женщинам с нами. Мы не достойны. Лесбис — вот идеал честного поэта. Но я лямку прозы тяну. Вот мне и оставляют картины абстрактной любви.

Боба говорил разное. Путался, умствовал. Видно было, что натерпелся с получки. Помимо баб и женщин его занимала литература. Поводы для занятия ей. В конечном счете все сводилось опять к женщинам и бабам. И опять Балашова тешило то, что хозяин выделял его из всего писательского стана за некое «пространственное ух», как-то связанное с крамольной сутью человечества. В качестве подтверждения балашовской исключительности он приводил железный аргумент:

— Но у тебя-то настоящая Женщина! Женщина — она не баба. Она тут бьет без ошибки.

— Ты уверен?

— Аск…

— А ты? Она же тебе женой была…

— Брось. Не вспоминаем. Во мне тоже тогда «ух» был. Только на большое замахиваться не надо, его бить надо.

— Как Толстой детей? — отчего-то глупо хихикнул Игорь.

Кречинский задумался.

— Игорь, что с нами будет? Что твои кровожадные оракулы предвещают? — вдруг, и с самым серьезным видом, задал он вопрос гостю. Тот вскинул плечами.

— Что, страшно?

Боба не ответил, но под глазами у него вновь набухли разгладившиеся было мешки. И Игорь отчетливо, до хирургической ниточки, тянущей за самый нерв, заскучал.

— Балашов, а как ты думаешь, кто останется героем нашего времени?

— А тот, кто сумеет выжить, тот и останется. Умеренно холодный, умеренно пьющий российский иностранец. Здесь все ясно, как ты говоришь! Кто, уехав, спасся от этого горя, а, вернувшись — от того. Тот, кто потерял иллюзии, но сохранил себя.