Качели дыхания — страница 11 из 41

, что я здесь и что я не он. И тяготило, что она ощущает то же самое, но закрывает на это глаза, потому что не может больше выносить свою тревогу за сына. А я не мог вынести, что должен быть сразу двумя — двумя депортированными: для меня это было слишком тяжело, это же не просто две курицы рядом, на одной табуретке. Я ведь и себе был в тягость.

Потом, на улице, вместо носового платка я использовал платок из-под угля, шершавый и грязный. А высморкавшись, обернул его вокруг шеи — теперь он служил мне шейным платком. Концами этого платка я на ходу вытирал глаза, вытирал часто и быстро, чтобы не было заметно. Хоть за мной никто не наблюдал — я хотел, чтобы мне самому не было заметно. Я очень хорошо знал, что есть внутренний закон: нельзя начинать плакать, если для плача причин хватает. И я убеждал себя, что слезы у меня от холода, и верил себе.

Носовой платок из тончайшего батиста был старинный — видимо, еще с царских времен. За расшитыми вручную ажурными краями следовала мережка, оплетенная шелковой ниткой, а просветы между столбиками были аккуратно прошиты. Углы платка украшали маленькие розетки, вышитые шелком. Такой красоты я давно уже не видел. Дома о красоте обычных вещей разговор заводить не стоило. Ну а в лагере хорошо бы вообще о ней забыть. Но на батистовом платке красота меня подловила. И эта красота болела. Вернется ли когда-нибудь домой сын русской старухи, который был одновременно собою и мной? Я стал петь, чтобы отогнать эти мысли. Для нас обоих я запел блюз телячьего вагона:

Зацвел в лесу вороний глаз,

Хотя в лощинах снег лежит.

Прочел письмо твое сейчас,

И каждая строка болит…

Плыло небо, плыли облака с их туго набитыми подушками. Потом выглянула ранняя луна с лицом моей матери. Облака сунули ей подушку под подбородок и еще одну — под правую щеку. Подушка прошла лицо насквозь и вышла из левой щеки. Я спросил у луны: «Моя мать разве так ослабела? Она больна? Стоит ли еще наш дом? Мать в нем живет или тоже в каком-нибудь лагере? Жива ли она вообще? Знает ли, что я еще жив, или, думая обо мне, оплакивает меня как мертвого?»

Я уже вторую зиму находился в лагере, нам не разрешалось писать домой, подавать хоть какие-то признаки жизни. В русской деревне стояли голые березы, под ними — снежные крыши, похожие на покривившиеся нары в воздушных бараках. В эти ранние сумерки кора берез была бледна не так, как днем, и белела не так, как снег. Я видел, как гибкий ветер проплывает между ветвями. На тропинке, протоптанной вдоль плетенных из ивняка изгородей, мне попалась светло-коричневая собачонка. У нее была треугольная голова; длинные лапы, тонкие и прямые, походили на барабанные палочки. Из собачьей пасти вырывалось белое дыхание, она будто жевала мой носовой платок и при этом барабанила лапами. Собачка пробежала мимо, словно я лишь тень изгороди. Она была права: на дороге, ведущей обратно в лагерь, я казался в сумерках всего лишь обычным русским предметом.

Этим бело-батистовым носовым платком еще никто не пользовался. Я тоже его никак не использовал, хранил в чемодане до последнего лагерного дня как реликвию, в память об одной матери и ее сыне. И в конце концов взял с собой домой.

В лагере другого такого платка не было. Все эти годы я мог обменять его на базаре на съестное. Мне бы дали за него сахар или соль, а может, даже пшено. Искушение время от времени возникало, голод ведь слеп. Что меня удерживало: я верил, что этот платок — моя судьба. Выпустишь судьбу из рук — и пропал. Я не сомневался, что прощальные слова моей бабушки — Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ — преобразились в носовой платок. Мне не стыдно сказать: «Носовой платок был в лагере единственным человеком, который обо мне беспокоился». Я и сейчас в этом уверен.

Вещи порой проявляют нежность, чудовищную нежность, которой от них не ждешь.

В головах, за подушкой, — чемодан, под подушкой — хлеб. Он — оторванный от себя, бесценный — завернут в хлебный платок. А в том месте, где к подушке прижимается ухо, как-то утром раздается писк. Поднимаешь голову — и ты потрясен: между хлебным платком и подушкой шевелится светло-розовый клубок величиной с твое ухо. Шесть безглазых мышек, каждая — меньше детского пальчика. Кожа у них как шелковый чулок, который подрагивает, потому что — живая плоть. Ничто породило мышек, такой вот дар без повода. И вдруг я стал гордиться ими, будто они тоже гордились мной. Я гордился, что мое ухо обрело детей, ведь мышата — хоть в бараке шестьдесят восемь нар — родились именно у меня, меня выбрали в отцы. Мышки были одни, матери я не приметил. Они мне так безмерно доверяли, что я их стеснялся. Я сразу почувствовал, что люблю их и должен от них избавиться, причем сразу же — прежде, чем они примутся за хлеб, прежде, чем все проснутся и что-нибудь заметят.

Я приподнял клубок мышек и переложил его на хлебный платок, сделав из пальцев что-то вроде гнезда, чтобы им не было больно. Затем выскользнул из барака и пересек с этим гнездом двор. Ноги у меня тряслись, я спешил: только бы охранники меня не увидели и сторожевые псы не унюхали. Однако глаз от платка не отрывал, чтоб ни одной мышки на ходу не уронить. После, в сортире, я вытряхнул платок в очко. Мышки плюхнулись в яму. Ни писка. Удалось — я мог перевести дыхание.

Когда мне было девять лет, я нашел в самом дальнем углу прачечной, на старом половике, зеленовато-серого котенка со слипшимися глазами. Я взял его на руки, погладил брюшко. Котенок зашипел, вцепился зубами мне в мизинец и не отпускал. Внезапно я увидел кровь. Я придавил его большим и указательным пальцами. Кажется, очень сильно надавил — и именно где горло. Сердце у меня колотилось, как после драки. Этот котенок — он был уже мертв — поймал меня с поличным в момент убийства. Что не намеренного — еще хуже. Чудовищная нежность запутывается в ощущении своей вины иначе, чем намеренная жестокость. Глубже. И на более долгий срок.

Что общего у того котенка с мышатами?

Ни писка.

А что отличает котенка от мышат?

В случае с мышатами было убийственное намерение, но и сострадание — тоже. С котенком — горечь обиды: хотел погладить, а тебя укусили. Это во-первых. Во-вторых — цугцванг:[22] если уж начал давить, назад пути нет.

О сердцелопате

Лопаты бывают разные. Но мне больше всего нравится сердцелопата. Только ей я дал имя. Сердцелопатой можно лишь нагружать или разгружать уголь, причем исключительно рассыпной.

У нее есть видная сердцу лопасть размером с две головы, если они улягутся рядом. Лопасть и сама имеет вид сердца, она нежно вогнута, умещается на ней пять кило угля или вся задница Ангела голода. К лопасти приварена длинная шейка; черенок же несоразмерно короткий и заканчивается поперечиной.

Сердцелопату одной рукой берут за шейку, а другой — за поперечину вверху черенка. Но, с моей точки зрения, за поперечину хватаешься внизу. Поскольку для меня сердцелопата всегда сверху, а черенок — так себе, сбоку припеку; он внизу или даже сбоку. Стало быть, я ухватываю лопасть — как сердце — вверху за шейку, а внизу берусь за поперечину. И удерживаю равновесие, и сердцелопата в моих руках уподобляется качелям, она словно качели дыхания в моей груди.

Потом нужно дать сердцелопате время освоиться с работой, чтобы вся лопасть заблестела и сварной шов на ее горле ты начал ощущать как шрам на руке, а сердцелопата в целом стала для тебя как бы вторым, внешним, противовесом.

Разгрузка угля сердцелопатой совсем не то, что погрузка кирпичей. Когда грузишь кирпичи, в твоем распоряжении только руки, туг весь фокус в логистике. Но сердцелопата в качестве инструмента превращает — при разгрузке угля — логистический подход в артистический. Вообще, разгрузка угля — это благороднейший вид спорта, с которым не сравнятся даже скачки, прыжки в воду и элегантный теннис. Она ближе всего к фигурному катанию. Мы с лопатой выступали, можно сказать, в парном катании. Всякий, кто хоть однажды имел дело с сердцелопатой, не может не восторгаться ею.

Как начинается разгрузка угля: борт машины с грохотом откидывается, ты залезаешь наверх и, став слева, врезаешься под углом в угольную кромку, доставая лопатой до самого дна кузова. При этом ты наступаешь ногой на лопасть, имеющую вид сердца, как на заступ. Как только ты расчистил себе местечко с краю, чтобы стать двумя ногами на деревянный настил, сердцелопата рьяно берется за работу. Взмахи следуют в такт твоему раскачиванию, все мышцы принимают участие. Левой рукой ты обхватываешь поперечину на черенке, правой — длинную шейку так, чтобы пальцы легли на бугорки сварного шва. Затем — слева и сверху — подрезаешь уголь, стягиваешь его по дуге к краю кузова и на том же махе сталкиваешь вниз, в провал. Это означает, что правой руке ты позволяешь скользнуть по черенку вверх, к поперечине, — тяжесть тела при этом переносится на правую икру и даже передается дальше, на кончики пальцев. Затем пустая лопата движется в обратную сторону, влево и вверх. Еще один взмах — и нагруженная лопата вновь устремляется направо вниз.

Когда большая часть угля выгружена и ты теперь стоишь подальше от борта, взмах по дуге уже не годится. Нужно принять позу фехтовальщика: правая нога грациозно выдвинута вперед, опорная левая — позади, стопа чуть развернута вовне. Левая рука — на поперечине, правая теперь вовсе не охватывает шейку, она должна очень легко скользить вдоль черенка, вверх и вниз, чтобы сбалансировать груз. Ты вонзаешь сердцелопату, помогая себе правым коленом, потом отводишь его назад и, ловко развернувшись, переносишь нагрузку на левую ногу. Но следи, чтобы ни кусочка угля с видной сердцу лопасти не упало. И продолжай разворот, делая правой ногой шаг назад, причем лицо и верхняя часть тела тоже должны развернуться. Снова ты переносишь нагрузку на правую ногу, занявшую новое, третье, положение, теперь уже сзади. Сейчас левая нога стоит грациозно, со слегка приподнятой пяткой, как в балете. Сцепление с настилом обеспечивается лишь большим пальцем. С этой позиции, широко размахнувшись, ты швыряешь уголь с лопасти как сердце прямо в облака. Лопата зависает в воздухе горизонтально, поддерживаемая лишь у поперечины левой рукой. Это к