Качели дыхания — страница 29 из 41

алось, она вот-вот перельется через край. А еще в каждом дне присутствуют: скука колючей проволоки, натянутой поверх лагерной стены; скука охранников на вышках; скука начищенных до блеска башмаков Тура Прикулича и скука моих порванных галош. Скуку же белой градирни можно приравнять к скуке белых простыней, прикрывающих хлеб. Еще нужно учесть скуку волнистых листов асбеста, скуку испарений смолы и старых масляных луж.

К тому же есть скука, идущая от солнца, когда древесина рассыхается, а земля истончается больше, чем мозги, когда собаки дрыхнут, вместо того чтобы лаять. Однако прежде чем трава совсем истомится жаждой, тучи заволакивают небо, и тогда скука стекает с концов дождевых нитей, пока не набухнет древесина, пока ботинки не прилипнут к грязи, а одежда — к коже. В конечном счете лето изводит листву, осень изводит краски, а зима изводит всех нас.

Подступает скука свежевыпавшего снега с угольной пылью и скука старого снега с угольной пылью, скука старого снега с картофельными очистками и свежевыпавшего — без них. Скука снега с морщинами цемента и со смоляными пятнами, с мучнистой шерстью сторожевых псов и с их гортанно-жестяным или сопранно-высоким лаем. В свой черед настает скука капающих труб — сосульки на них как стеклянная редька — и скука плюшевого снега на ступенях в подвал. Ледяные нити, расплываясь, опутывают прозрачной волосяной сеткой шамотное крошево возле коксовых батарей. И подходит время скучно-липкого снега, падкого на людей, который стеклянит нам глаза и сжигает щеки.

На широкой русской колее есть снег деревянных шпал, есть ржавоцвет болтов, сидящих вплотную друг к дружке: вдвоем, втроем или даже впятером, как знаки различия на погонах. А если кто свалился под насыпь, скука снега с мертвецом и его лопатой тут как тут. Едва прибрав труп с путей, его позабыли: в припухлом снегу не различить контуры исхудавшего тела. Видна лишь скука брошенной мертвецом лопаты. Вблизи нее не следует находиться. Если поднимется легкий ветерок, душа, украшенная перьями, полетит. Если будет сильный ветер, ее понесет по волнам. Но не только она одна поспешит: каждая смерть высвобождает, вероятно, и одного Ангела голода, который ищет себе нового хозяина. А двух таких Ангелов ни один из нас не прокормит.

Труди Пеликан рассказала мне, как она и русская фельдшерица поехали с Кобелианом к железнодорожной насыпи, чтобы погрузить на грузовик замерзшую Корину Марку. Труди полезла в кузов, чтобы раздеть мертвую, перед тем как ее положат в могилу, но фельдшерица остановила ее: мол, сделаем это попозже. Фельдшерица сидела у Кобелиана в кабине, а Труди Пеликан вместе с трупом осталась в кузове. Кобелиан поехал, рассказывала Труди, не на кладбище, а в лагерь, где Беа Цакель уже ждала их в больничном бараке и, услышав шум подъезжающей машины, со своим ребенком на руках вышла на крыльцо. Мертвую Корину Марку Кобелиан взвалил на плечи и понес, по указанию фельдшерицы, не в мертвецкую, не в процедурную, а прямо к ней, фельдшерице, в комнату. Он не знал, куда там девать мертвую, потому что фельдшерица велела ему ждать. Ну а стоять с мертвой на плечах ему было тяжело, он сбросил труп со спины и поставил на пол, прислонив к себе, пока фельдшерица складывала в ведро консервные банки, освобождая стол. И Кобелиан после, без лишних слов, положил мертвую на стол. Труди начала расстегивать на Корине Марку куртку: она решила, что Беа Цакель явилась за одеждой. Но фельдшерица сказала: «Прежде волосы». Беа Цакель сунула ребенка к другим детям, за деревянную загородку. Ее ребенок долго колотил по загородке и кричал, крик подхватили другие дети и завопили еще пронзительней, чем он, — как собаки, лающие громче той, что начала первой. Беа Цакель, как описывала Труди, подтянула мертвую за голову к самому краю стола, чтобы волосы у нее свесились книзу. Удивительно, что Корину Марку раньше ни разу не стригли наголо; фельдшерица только теперь обстригала ей волосы машинкой, а Беа Цакель аккуратно укладывала их в деревянный ящичек. Однако же Труди Пеликан захотелось узнать, для чего могут пригодиться волосы, и фельдшерица сказала:

— Для оконных валиков.

— Для чего? — переспросила Труди.

— В пошивочной мастерской, — объяснила Беа Цакель, — герр Ройш шьет нам валики на окна. Волосы хорошо защищают от сквозняка.

Фельдшерица, намыливая руки, заметила:

— Я боюсь, что скучно будет, когда умрешь.

— Так оно и есть, — выдавила из себя Беа Цакель непривычно высоким голосом.

Она вырвала две чистые страницы из журнала регистрации больных, чтобы прикрыть ящичек. Беа Цакель с этим ящичком под мышкой выглядела так, будто вышла из магазина в русской деревне, купив какой-то скоропортящийся товар. Одежды она не дождалась — исчезла вместе со своим ящичком, прежде чем с раздеванием покончили. И Кобелиан направился к машине. Понадобилось время, чтобы раздеть мертвую догола, — Труди не хотелось разрезать еще вполне пригодную фуфайку. Пока возились с умершей, у той из кармана выпала на пол, рядом с ведром, брошь в виде кошки. Труди Пеликан нагнулась за брошью и на одной нз блестящих консервных банок, сваленных в ведро, прочла по буквам: CORNED BEEF.[36] И не поверила своим глазам. Пока Труди складывала по слогам слова, фельдшерица успела поднять брошь. Все это время за стеной работал мотор, и грузовик не уезжал. Фельдшерица вышла с брошью в руках и вернулась без нее.

— Кобелиан сидит за рулем, твердит, не переставая, «О господи» и рыдает, — сообщила она.

Скука — это терпение страха. У нее нет охоты перегибать палку. Лишь иногда — но для нее это очень важно — скука желает знать, как обстоит дело со мной.

Я мог бы съесть со щепоткой сахара или соли кусочек сбереженного хлеба из наволочки. Мог бы на спинке стула, возле печки, подсушить свои мокрые портянки. Деревянный столик отбрасывает удлинившуюся тень, солнце пододвинулось к вечеру. На весну, то есть на следующую весну, я добуду себе два куска резины: может, от транспортерной ленты с завода, а может, от покрышки из гаража. И отнесу их к сапожнику.

Первой в лагере — еще прошлым летом — надела балетки Беа Цакель. Я пришел к ней в каптерку за новыми деревянными ботинками. Когда я рылся в куче обуви, Беа Цакель сказала:

— У меня только очень большие или слишком маленькие — «наперстки» или «корабли», — а средние все разобрали.

Я перемерил много пар, чтобы подольше побыть там. Сначала решил взять маленькие, потом спросил, когда будут средние. Но остановился все же на больших.

— Надень их сразу, а старые оставь здесь, — сказала Беа Цакель.

И тут же:

— Погляди, что на мне: балетки.

— Откуда? — спросил я.

— Сапожник пошил. Смотри, они гнутся, и ты будто идешь босиком.

— Сколько же они стоят?

— Это ты спроси у Тура.

Два куска резины Кобелиан даст мне, пожалуй, даром. Они должны быть не меньшей величины, чем две лопатные лопасти. Вот для сапожника деньги понадобятся. Буду продавать уголь, пока еще холодно. А на следующее лето моя скука, надеюсь, сбросит портянки и обуется в балетки. И побежит, будто босиком.

Эрзац-брат

В начале ноября Тур Прикулич вызвал меня к себе в контору.

Я получил письмо из дому.

От радости у меня дергалось нёбо, я не мог закрыть рот. Тур открыл одну дверцу шкафа и рылся в какой-то коробке. На второй, закрытой, дверце был наклеен портрет Сталина: высокие серые скулы, как два террикона, внушительный нос — стальной мост — и усы-ласточка. Возле стола гудела угольная печка, на ней булькала открытая кастрюлька с чаем. Возле печки стояло ведро с антрацитом. Тур сказал:

— Подбрось немного угля, пока я буду искать твое письмо.

Я нашел в ведре три подходящих куска, пламя рвануло, будто белый заяц прыгнул через желтого. Потом желтый прыгнул через белого, зайцы разорвали друг друга в клочья и завыли с присвистом в два голоса: хазовой. Огонь выдыхал мне в лицо жар вместе со страхом ожидания. Я прикрыл дверцу печки, а Тур прикрыл шкаф. Он протянул мне почтовую открытку из Красного Креста.

К открытке белыми нитками пришили фотографию, аккуратно обстрочив ее на швейной машинке. На фотографии — ребенок. Тур смотрел мне в лицо, я смотрел на открытку, на мое лицо смотрел этот пришитый ребенок, а в лицо всем нам смотрел Сталин с дверки шкафа.

Под фотографией значилось:

Роберт, род. 17 апреля 1947 г.

Я узнал почерк матери. На сфотографированном ребенке был вязаный чепчик, под подбородком — лента. Я перечитал еще раз: «Роберт, род. 17 апреля 1947 г.». Ничего больше написано не было. Надпись задела меня практичностью моей матери, ради экономии места заменившей «родился» на сокращенное РОД. Я ощущал биение пульса в открытке, а не в руке, которая ее держала. Тур положил передо мной список полученных писем и карандаш, мне нужно было найти свое имя и расписаться. Он подошел к печке и, протянув к ней руки, прислушивался к бульканью воды и к протяжному посвистыванию печных зайцев. У меня перед глазами сначала расплылись графы, потом буквы. Колени подогнулись, я уронил руки на стол, спрятал в них лицо и зарыдал.

— Налить чаю? — спросил Тур. — Или, может, шнапсу? Я думал, ты обрадуешься.

— Да-да, я радуюсь, что у нас дома еще стоит старая швейная машинка.

Я выпил с Туром Прикуличем стаканчик шнапса, потом еще один. Для «мешков с костями» это слишком много. Шнапс обжигал желудок, а слезы — лицо. Целую вечность я не плакал, свою тоску по дому я приучил к сухим глазам. Удалось даже сделать ее ничейной. Тур сунул мне в руку карандаш и указал нужную графу. Я вывел дрожащими буквами: Леопольд.

— Нужно твое полное имя, — сказал Тур.

— Ты его сам допиши, я не могу.

С пришитым ребенком в кармане фуфайки я вышел за дверь, на снег. Заглянув снаружи в конторское окно, я увидел валик, защищающий от сквозняков, — о нем мне рассказывала Труди Пеликан. Он был аккуратно сшит и туго набит. Волос одной Корины Марку не хватило бы, туда, наверное, затолкали и волосы других. С лампочек стекали вниз белые конусы, сторожевая вышка за моей спиной болталась в воздухе. По всему заснеженному двору Ломмер по прозвищу Цитра рассыпал белые фасолины. Снег вместе с лагерной стеной куда-то сползал. Но на лагерном проспекте, по которому я шел, он