Кадетский монастырь — страница 25 из 44

А он отвечает:

– А что, братец, делать, когда ты артист.

– Как, – говорю, – это так?

– Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.

– И понять, – говорю, – не могу.

– Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист.

«Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался».

А он встал, ударил об пол трубку и говорит:

– Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было.

Я во все глаза на него вылупился.

– Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно.

– Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: Бог милостив и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор пол сотни тысяч отдал.

Я так и ахнул.

– Как, – говорю, – полсотни тысяч? За цыганку? Да стоит ли она этого, аспидка?

– Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как – стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить.

А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:

– Этакая, мол, сумма! Целые пятьдесят тысяч!

– Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все что хочешь дал бы.

– А вам бы, – говорю, – плюнуть, и больше ничего.

– Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть.

– Отчего же?

– Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда, она хороша? А? Правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..

Я губы закусил и только уже молча головой трясу: правда, мол, правда!

– Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?

– Что же, – говорю, – тут непонятного, краса природы совершенство…

– Как же ты это понимаешь?

– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!

– Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премного-малозначащий Иван Северьянович! Именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть.

Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:

– Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?

А он отвечает:

– А то как же иначе? Разумеется, здесь.

– Может ли, – говорю, – это быть?

– А вот ты, – говорит, – постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, – от тебя я ее не скрою.

И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: «Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкой алой лентой несет, а другой Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам, как будто птичьи крылья, шевелятся.

Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую – под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.

Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.

Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.

И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».

Князь шепчет: «Что?» А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: «Пти-ком-пё», говорю, – и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красотой продадут, продадут!» – да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а как будто, службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», – да и ну рыдать. И поет, и рыдает: «Успокой меня, беспокойного, осчастливь меня, несчастливого!» Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову… Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно и вышел.

– И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? – вопросил некто рассказчика.

– Нет-с, еще не тут, а позже, – отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.

Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.

Глава пятнадцатая

– Видите, – начал Иван Северьяныч, – мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец, и все те ихние таборные цыгане отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.

Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.

– Садись, – говорит, – послушай.

Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:

– Перед кем я стану петь! Ты, – говорит, – холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась.

Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:

– А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи.

Я говорю:

– Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть.

А он вдруг обиделся.

– Как, – говорит, – вы, мой полупочтеннейший, глупы. «Все есть»? Что же это такое у меня есть?

– Да все, мол, что нужно.

– Неправда, – говорит, – я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?

«Вот, – думаю, – что тебя огорчает», – и говорю:

– Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть, что слаще и вина, и меду.

Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:

– Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…

– А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?

Князь вспыхнул.

– Ты, – говорит, – братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом.

«Ага! – думаю. – Вот ты что, брат, запел!» – и говорю:

– Что же, мол, теперь делать?

– Давай, – говорит, – станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили.

Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».

И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупает коней, и все берет, хватает зря, меня не слушает… Накупили обельму*, а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. «Мало, – говорит, – его вижу», – а перемогает себя и великатится: чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:

– Ты бы, – говорит, – изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая.