У нас в училище был прочитан при общем собрании воспитанников очень длинный приказ морского министра, в котором объяснялось, что агенты заграничного революционного сообщества, не останавливающиеся ни перед какими средствами, стараются всеми способами найти себе сторонников в России. Они проникли и в военные училища и под всякими ложными предлогами стараются увлечь воспитанников этих училищ, в том числе и нашего, что им наконец и удалось, — под предлогом развития богатств России привлечь несколько горячих голов, которые в настоящее время прощены, но впредь прощаться не будут, и что этот приказ должен читаться всем вновь поступающим воспитанникам для предупреждения.
Тем и кончилась официальная сторона этого дела, но началась история среди товарищества.
До этого времени воспитанники училища пользовались весьма широкой свободой; напуганное нашей историей начальство начало вводить новые, более стеснительные правила и усиливать надзор за воспитанниками. Считая нас виновниками этих стеснений, товарищи все более и более раздражались против нас. Сначала это раздражение выражалось только спорами и взаимными упреками. Но вот однажды во время общего взаимного объяснения в курительной комнате в ответ на упреки, что мы не пожалели товарищей, Луцкий заявил: «Если я вижу золото, а по дороге кучу навоза, то не задумаюсь раздавить навоз, чтобы достать золото». Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения; поднялись восклицания: «Они не только наносят нам вред, они еще смеют унижать и оскорблять нас, они не уважают товарищей и производят раскол в роте».
Это были самые страшные обвинения, так как у нас в училище главной гордостью и достоинством считались дружность выпуска и уважение к товарищам: делай что хочешь, но только будь хорошим товарищем, и все тебе простится. Поэтому после слов Луцкого раздражение достигло крайней степени и начали составляться проекты нас избить, и мы серьезно готовились к защите, не желая делать никаких уступок. Но этот проект не состоялся, потому что наши личные друзья, хотя и бывшие против нас в этом деле, не хотели допустить до этого, да и некоторые из посещавших наши общие чтения товарищи открыто приняли нашу сторону, в том числе и П. О. Серебренников, обладавший геркулесовской силой.
Тогда был составлен неким Федоровским проект петиции начальству о нашем исключении. Вся рота была разделена на две части: с одной стороны наша небольшая группа, с другой — все остальные. Проект о нашем исключении обсуждался целую неделю. Главными агитаторами были члены бутылочной компании. Но и наши друзья тоже склонялись к этому для пользы товарищества, как они говорили. Сначала думали исключить всех пятерых, потом решили только двоих, Луцкого и Паскевича, потом переменили Паскевича на меня как, по их мнению, наиболее упорного. Это мне говорили мои личные друзья.
— Мы, Еспер, будем стоять за твое исключение, хотя и любим тебя, так как ты по своему упорству не откажешься от своих завирательных идей. А это поведет к вечным раздорам в нашей роте, самой дружной в училище.
Я думаю, что наши друзья в действительности и не думали о моем и Луцкого исключении, а толковали об этом, чтобы подействовать на нас, с надеждой, что мы первые пойдем на примирение с товарищами и дружба в роте будет спасена.
Наша рота была действительно очень дружная и с самого начала вела упорную борьбу с начальством, так что еще задолго до нашего китоловного дела заслужила репутацию бунтовщиков. Я как теперь помню начало речи директора училища, контр-адмирала (sic! Епанчин был произведен в контр-адмиралы 08.04.1873. — А. Е.) Епанчина, обращенной к нашей роте по поводу одной из историй с начальством:
— Пятьдесят бунтовщиков! Неужели вы думаете, что в Российской империи не хватит силы усмирить пятьдесят бунтовщиков?! Кто не хочет учиться, ступай в университет и отрасти себе волосы…
К концу недели, когда нужно было окончательно решать вопрос и приступить к подписям, ничего не вышло. Никто даже из бутылочной компании не решался первый подписать петицию, всякий чувствовал, что это действительно не по-товарищески, что, как ни объясняй, а все-таки подлость. Так под петицией и осталась одна только подпись Федоровского.
Окончательное поражение бутылочная компания потерпела от Луцкого. В курительной комнате, когда там заседали только бутылочники, предатель Хлопов, подуськиваемый ими, начал провоцировать Луцкого, который был там только один из наших; этот последний, потеряв терпение, набросился на Хлопова и избил его так, что тот ушел в лазарет, и произвел он эту экзекуцию с таким решительным видом, что никто из бутылочников не осмелился вступиться за своего протеже. И с этой минуты бутылочная компания понизила свой голос и прекратила агитацию.
Мало-помалу все успокоилось, мы, разочарованные в нашей политической деятельности, но уже многое понявшие, стали серьезнее относиться к себе и к вопросам общественной жизни и энергично принялись за самообразование; но наше ребяческое китоловное общество оставило глубокий след не только на нас, но и на большинстве из наших товарищей. Интерес к серьезному чтению стал сильно возрастать, уменьшились ухарство и кутеж, и весь выпуск стал как бы серьезнее, за исключением непримиримых бутылочников. Наша история не только не уменьшила взаимной дружбы в роте, но еще более сплотила ее. Борьба с начальством по разным пустякам ослабела, но в серьезных столкновениях наш выпуск так дружно держался, что начальство не решилось применить полностью новые, более суровые училищные правила к нам, а стало применять их постепенно с выпусков моложе нашего.
Из принимавших участие в китоловном обществе воспитанников все пока остались в училище, за исключением Салтыкова, который не хотел идти ни на какие компромиссы и, несмотря на убеждения начальства, вышел из училища и поступил в Технологический институт, и вскоре мы узнали, что он бесповоротно ушел в революционную среду.
В конце 1872 года я и один из товарищей, Л. Хамрат, недовольные новыми порядками в училище, оставили его и перешли в морские юнкера. Мы поселились на своей квартире, ходили в морское училище только на лекции и редко имели возможность толковать с товарищами, так что мне в то время было мало известно, кто из них сохранил сношения с революционными кружками. Я же и Хамрат вплоть до осени 1874 года не встречались с революционерами, хотя у нас и были довольно обширные знакомства среди студенчества. Нас в то время главным образом интересовали вопросы самообразования, и мы мечтали о культурной деятельности, к которой хотели себя приготовить; особенно я, разочарованный первой неудачной попыткой революционной деятельности.
Из воспоминаний(А. Ф. Редигер, 1853–1920)
Я родился 31 декабря 1853 года, в Новгороде, где мой отец в то время был директором Новгородского (теперь Нижегородского) графа Аракчеева Кадетского корпуса.
Мой дед Филипп Редигер родился в Ханау в 1761 году, приехал в Россию при Екатерине II и поступил на службу в л. — гв. Конный полк. Каких-либо сведений о том, что его побудило переселиться из Германии, кто были его родители, как он определился на русскую военную службу, в нашей семье не сохранилось. В 1789 году дед из вахмистров л. — гв. Конного полка был произведен в капитаны армии и попал на службу в Финляндию, где женился на Елисавете Людеккс. Детей от этого брака было несколько, но все умерли в детском возрасте, кроме моего отца, Фридриха Филиппа Редигера, родившегося 19 апреля (1 мая) 1802 года в Финляндии. Вскоре мой дед получил в командование 5-й Егерский полк в Пскове. Умер он в 1807 году в местечке Мосты Гродненской губернии.<…>
Месяца через три после моего рождения отец получил назначение директором Александровского кадетского корпуса, в Брест-Литовске, шефом которого был наследник цесаревич. По-видимому, отцу поручалось привести в порядок этот Корпус. Вся наша семья двинулась в Брест-Литовск в экипажах; сколько времени мы ехали, я не знаю, но путь, очевидно, был долгий. Вскоре по прибытии в Брест отец совершенно неожиданно получил приказ перевезти свой корпус в Москву. Хлопоты предстояли большие, но отец благополучно с ними справился; матушка рассказывала, что отец перевез кадет на каких-то жидовских долгушках[66], покрыв расходы по их найму сбережениями, получавшимися от менее продолжительного нахождения в пути.
В должности директора этого Корпуса отец оставался до середины 1859 года. Об этом времени у меня, конечно, не осталось почти никаких воспоминаний.
Квартира директора была, помнится, очень велика. У входа размещалась дверь в кабинет отца; иногда я, званный, входил туда к нему. Припоминаю отца сидящим на кресле у письменного стола (стол и кресло теперь у меня), я сижу у него на коленях, и он меня учит составу царской семьи, тогда еще малочисленной. Рядом с кабинетом — спальни отца и матери. Напротив двери в кабинет вход в зал с окнами с двух ее концов, а затем — гостиная. У двери в зал большая кукла сестер, которую мне нельзя трогать.
Из дому мы ходили через какую-то площадь в большой сад; на этой площади иногда лошади, которых не то гоняют на корте, не то водят под уздцы, и они вертятся и не хотят идти, так что становится страшно. Помнится еще, что водили в Корпус, когда кадеты в какой-то праздник устраивали у себя примитивные сцены, на которых разыгрывали какие-то пьесы, и как было обидно, что меня увели домой до конца представления, так как надо было идти спать, но все эти воспоминания совершенно отрывочны и бессвязны.
По обычаю того времени, мы были далеки от родителей. Сестры были на попечении гувернанток, а я — в ведении няньки. Сестры сохранили столь противное воспоминание об этом режиме, что уже тогда решили: если у них будут семьи, то они к своим детям не будут брать гувернанток, и действительно впоследствии так и делали.
В 1854 году бывший командир Гренадерского корпуса, генерал Муравьев, был назначен главнокомандующим на Кавказ и предложил отцу должность начальника Главного штаба Кавказской армии, но отец от нее отказался как потому, что служба с Муравьевым была слишком тяжела, так и из-за трудности переезда с большой семьей на Кавказ. Впоследствии он не раз жалел об этом отказе, говоря, что «на службу не напрашивайся и не отпрашивайся», так как должность директора Корпуса оказалась ему вовсе не по нутру.