быта кантонистов»; ответ этот неопровержим, потому что, сколько нам известно, воспитание кантонистов было во всех заведениях совершенно одинаковое; эти же «Очерки» пополняют, кроме того, доселе остающийся в литературе пробел о том, что творилось с кантонистами в довольно близком к нам прошлом.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Свежо предание, а верится с трудом.
IПЕРВЫЙ ПУТЬ
По отлогому берегу судоходной реки одной из приволжских губерний тянулись когда-то в один ряд, между мелким кустарником и молодыми березками, двадцать — тридцать плохоньких крестьянских избушек. Деревня эта принадлежала старому помещику-домоседу, а в ней в числе прочих жил молодой крестьянин Таврило Прохоров. Едва он женился на красивой девушке Варваре, как сдали его, по прихоти помещика, в солдаты. Варвара, оставшись без мужа, сперва сильно роптала на судьбу, но потом мало-помалу утешилась и прижила с одним из солдат, стоявших в деревне на зимних квартирах, сына Василия.
Василий жил вместе с матерью в доме вдового отца Гаврилы Антона Дормидонтовича. Жизнь его ничем не отличалась от житья всех прочих крестьянских ребятишек: он бегал по улице в одной рубашонке, полоскался в лужах, выгонял коров, а время между тем все шло да шло вперед. И не успело миновать каких-нибудь десяти лет, как вдруг в одно сентябрьское утро нежданно-негаданно возвращается домой исхудалый, состарившийся и на деревянной ноге Таврило Антоныч: по милости ядра, оторвавшего ему ногу, дали ему отставку с надписью на ней: «Бороду брить, по миру не ходить».
Варвара, увидав безногого Гаврилу, вздрогнула за себя, за Васю, не могла впопыхах сообразить, что сказать про него, но Вася влетел в избу с криком «мама» и сразу разрешил все недоумения. Уязвленный Таврило вспылил, кинулся было на Варвару, но, урезониваемый своим отцом, он помолчал несколько дней, взглядывая исподлобья то на жену, то на ее сына, и затем, качнув головой, решил, что надо простить жене по той весьма простой причине, что, бродивши много лет сряду по белу свету, он и сам, как признался отцу, делывал то же, что сделал ему его собрат.
Вася, в свою очередь, тоже как-то сумел понравиться Гавриле; тот на досуге стал забавляться им, учил его быть солдатом, а потом и в самом деле настал черед и Васиной службы: его потребовали в кантонисты. Это событие сильно опечалило всю семью, чувствовавшую горячую привязанность к ребенку.
Начались приготовления. Мать принялась шить сыну белье, вязать обувь, варила, пекла. Антон побывал на базаре в торговом селе, продал там мешок ржи, купил Васе теплую верхнюю одежду и обувь; а Таврило остриг мальчика по-солдатски, преподал ему несколько уроков воинской субординации и, когда наступил наконец день разлуки и две котомки Васи были уже наполнены: одна — деревенским и солдатским имуществом (в ней были сапожные щетки, гребенка, игольник, шило и нитки), а другая — съестными припасами, Таврило Антоныч, тяжело вздохнул, взял мальчика обеими руками за голову и сказал ему:
— Ну, Вася, ты теперь идешь на службу царскую: учись тамотка, особливо грамоте, да почитай начальство, не груби. Пуще всего помни: не груби — и все будет ладно. Может, еще и в офицеры превзойдешь. И это бывает. Проси дедушку, пусть благословит на дорогу.
Он повернул его к своему отцу. Антон молча перекрестил Васю, надел ему на шею купленный на базаре за 2 копейки образок и, крепко поцеловав его, одной рукой передал его матери, а другой вытер глаза.
Варвара заголосила.
— Полно, Варя, надрываться-то попусту, — заговорил Таврило, — его, чай, не убивают, ну и реветь нечего. Ехать пора.
— Из ейной, чай, малец утробы-то, — вмешался Антон, — ну и не трожь: пусть плачет.
Варвара завыла пуще прежнего. Вася, глядя на нее, тоже хныкал.
Когда же все трое, Вася, Таврило и Антон, сели в сани, Таврило ожесточенно хлыстнул лошадь, и они выехали со двора. Варвара так и осталась с разинутым ртом на крыльце, следя помутившимся взором за отнятым детищем.
К утру наши путники приехали в уездный город, представились в канцелярию инвалидного начальника, узнали там, что отправка будет через день, и остались ее ждать. Это последнее дорогое время прошло для Васи незаметно: его ублажали пряниками, орехами, водили гулять по улицам.
Ранним утром 26 октября 1846 года Антон, положив семь рублей ассигнациями в кожаный кошелек, надел его Васе на шею, спрятал его ему под рубашку, строго наказал никому не хвастаться, что у него есть деньги, внушил беречь их про черный день, дал ему в карман на расходы еще копеек 50 и затем привел его на сборный пункт — городскую площадь, перед острогом. Там уже стоял ряд подвод с наваленными на них котомками. Тут же толпилось человек 20 арестантов, а позади их два мальчика-кантониста, к которым унтер тотчас же присоединил и Васю.
«Смирно!» — скомандовал унтер, когда из ворот острожного дома показался инвалидный начальник, седой прапорщик.
Все встрепенулись. Унтер вынул из-за обшлага шинели список и, идя по линии, стал перекликать партию. Сзади его важною поступью шел прапорщик.
— Отзываться громче, школа семиглазая, — крикнул он, — розгами высеку.
При таком приветствии мальчики переглянулись и визгливо стали откликаться.
По окончании переклички Антон и Таврило, крадучись, отдали последний поцелуй Васе, а гривенник — конвойному, чтоб поберег их малого до губернии. Мальчиков посадили на подводу. Партия повернулась направо и тронулась в дорогу. Тут только Вася понял, что он уже не деревенский, а казенный человек, и ему стало жутко. Взглянув издали на родных, он заплакал навзрыд.
А Антон с Гаврилою, проводив глазами удалявшуюся партию, постояли среди улицы, повздыхали, молча вернулись на постоялый двор, запрягли лошадку и отправились домой, понурив головы.
Партия вышла за околицу. Мальчики, сидя в широких деревенских розвальнях, стали между собой понемногу знакомиться.
— Тпру-ру… Стой! — приказывал унтер.
Следом за унтером шел человек средних лет, бритый в полголовы, с торчавшею клочьями бородою, тощий, бледный как смерть, в серой арестантской одежде и в кандалах.
— Эй, вы, бесенята, сдвиньтесь-ка ближе и дайте вот ему место где сесть! — сказал унтер.
Мальчики сдвинулись и испуганно глядели на арестанта. Но, отъехав полстанции, они перестали бояться его, а он, забавляя их рассказами, сумел к концу станции так расположить их к себе, что выманил даже у них по семитке (2 копейки).
На станции партию развели ночевать: арестантов — в этапный дом, а мальчиков — в крестьянскую избу. С рассветом, после новой переклички, партия снова потянулась вчерашним порядком. Арестант в продолжение всей дороги всячески втирался к мальчикам в дружбу и довольствовался их домашними харчами. Но скоро запасы истощились; они принялись тратить деньги, а потом и самим им пришлось оставаться на одной пище жалостливых хозяев во время ночлегов. Иногда, впрочем, хозяева ничего не давали из варева, и тогда мальчики ели казенный хлеб с водой; спутник же их, арестант, не мирился с таким положением и не задумывался находить новые источники есть получше.
Раз остановилась партия на привале. Арестанты пешие обступили торговку, а арестант, сидевший с мальчиками на подводе, говорит одному из своих собеседников:
— Пойди, Миколаша, стащи потихоньку у бабы вон этот ситцевый платок.
— Ишь ты, ловкач какой, — отвечал научаемый Николай Филиппов, — увидит — вихор-то так надерет, што ахти.
— Небось не увидит, вишь заегозила со своими пирогами, теперь хоть косу у ней отрежь — не спохватится. Я бы сам стянул, да, вишь ты, звенят, — указал он на цепи. — Да встать-то мне не велят. Иди же, будь молодец. Ежели же заметит — улепетывай скорей сюда, в обиду не дадим.
— Нет, што-то боязно, право, боязно: ундер увидит, — отговаривался мальчик.
— Полно артачиться-то, глупый ты этакий! Гляди, как сойдет-то. Только беги, не зевай. Стянешь, продадим на станции за двугривенный, да и яичницу сделаем. Ей-ей так.
Яичница победила колебания Филиппова. Он отправился к торговке, вытянул, подкравшись на цыпочках, платок из-под корзинки и уж пустился было бежать, но торговка заметила, опрометью бросилась в погоню, схватила его и притащила за ухо обратно к завалинке, где торговала.
— На вот тебе вора, служба, на! — сердито затарантила она, толкнув Филиппова к сидевшему там унтеру. — Как тутотка торговать-то, коль таких мошейников ведешь? А еще похвалялся: у меня, говорит, народ смирный, ничего не тронет. Ты, служба, либо гривну, что дала, назад подай, либо хорошую таску задай эвтому шалыгану.
Филиппов стоял ни жив ни мертв.
— Как ты смел воровать? — грозно спросил унтер. — А?..
— Я… я… меня подучил… арест… видит Бог, не сам. Прости, дяденька, — взмолился Филиппов.
— Да разве ты должон других слушать? — вскипел унтер. — А?!. Вот тебе, вот тебе, поганец этакий, — продолжал он, переваливая Филиппова с руки на руку. — Пешком до станции! — заключил он.
И Филиппов прошел верст 12. У него в ушах звенели затрещины, голова горела, ноги еле двигались, стужа пронимала насквозь; слезы так и лились от горя и стыда.
Путешествие тянулось целых десять дней; наконец партия очутилась на большой дороге. Тут была одна из тех станций, на которых партии сходились из нескольких уездов. По пересортировании партий в нашей остались три мальчика, четыре арестанта и пять переселенцев. На всех их дали одну подводу, которую высоко нагромоздили поклажею; на поклажу усадили мальчиков, и партия отправилась дальше. Во избежание хлопот — разводить и собирать мальчиков по деревне — их стали помещать на ночлег вместе с арестантами в этапных острогах. Холодные, грязные конуры, выбитые стекла, заткнутые тряпицами форточки, вонь, звяканье цепей, обломанные дощатые нары — такова была ночная обстановка измученных дорогою детей. Мальчики не могли глаз сомкнуть целые ночи напролет, и все это навевало на них какой-то ужас и страх.
После одного из таких ночлегов мальчик Иван Степанов жаловался унтеру на покражу рубашки и полотенца.
— Вещи, пожалуйста, вели отдать, — молил ребенок, — мне скоро надеть нечего будет.
— Да я-то тебе караульщик, что ли? — закричал унтер. — С вами только хлопочи, школа проклятая! Береги, бесенок, береги вещи-то, — продолжал он, щелкая мальчика двумя пальцами по носу.
— Чем же я виноват-то, коль украли? — оправдывался, увертываясь от щелчков, сквозь слезы Степанов.
— Гляди в оба, и все цело будет. А то только воров плодишь, каналья этакая!
Наутро унтер предложил сделать, по гривне с брата, складчину на подводу, не то грозил тащить пешком с котомками на плечах. Партия повиновалась. Увидев возможность добывать таким легким способом деньги, унтер поставил себе это ежедневным правилом. Потом, узнав, что у Васи на шее есть деньги, он начал у него понемногу выманивать и их.
— Дай-ка мне четвертак, — говорил он, усевшись возле Васи на нарах в остроге. — Потому мне очень нужно.
— Будет с тебя, ты, дяденька, и то уж много выклянчил. Не дам.
— Не дашь?
— Нет, не дам. Ишь повадился: дай да дай…
— Так ты еще, мозгляк, грубить начальству?
И Вася после нескольких угроз снова вынимал четвертак и думал о том, когда бы только скорей окончилась дорога.
Конец уже был близок. На последней станции унтер нашел нужным дать совет мальчикам, как вести себя перед будущим их начальством.
— Ежели начальство вас спросит, отвечать громко: «Всем довольны», — вразумлял он. — Получали, мол, тоже сполна все. Слышите? Потому, Боже сохрани!
У заставы унтер припарадился, перекрестился и повёл партию фронтом в острог. Сдав там арестантов, он переночевал с мальчиками в пересыльной казарме и рано утром привел их в казармы заведения кантонистов, сдал их благополучно по принадлежности и отправился восвояси.
IIПОНЕДЕЛЬНИКПЕРВАЯ РОТА НА ФРОНТОВОМ УЧЕНИИ
Был шестой час утра. К одной из кроватей задней линии подошел кантонист-часовой и разбудил нашего героя Василия Иванова. Он сел на кровать, протер глаза, порывисто вздохнул, потянулся было, зевнул, но сейчас же встал. Надо было чистить сапоги. Достав из кроватного ящика ваксу, он развел ее в черепке и принялся за работу. Работа шла довольно успешно. Вдруг кто-то отчаянно закричал во сне: «Помилуйте, ваше благородие, никогда не буду, помилосердствуйте». Крик раздался так неожиданно, голос был такой раздирающий, что Иванов вздрогнул и выронил из рук щетку; та упала на черепок с ваксой, и вакса разлилась по полу промеж кроватей. Он испугался этого события и заплакал. На беду проснулся его дядька и, узнав, в чем дело, встал и велел ему нагнуть шею. Тот не понял.
— Нагни, тебе говорят, шею, ну… уткни голову вниз, — спокойно наставлял дядька своего племяша.
Иванов повиновался, недоумевая, однако, для чего это.
— Стой, — добавил дядька и, попридержав голову племяша левой рукою, правую раскачал в воздухе и ударил ею с размаху Иванова по шее. Тот взвизгнул на всю комнату. Но это было так обыденно, что никого не встревожило и не разбудило. Иванов рванулся было от дядьки, но напрасно: тот крепко вцепился в него.
— Ты не кричи, — приговаривал дядька, — не кричи, когда дело делаешь, осторожен будь и рта не разевай, а напакостивши — не хнычь. Вот что! — такими словами сопровождал свои удары первый и самый ближайший начальник новичка.
Кроме дядьки начальства в заведении было пропасть. Заведение состояло из четырех рот. Рота, заключавшая в себе более 300 кантонистов, делилась на четыре отделения (капральства), капральство — на четыре десятка. В роте начальствовали: ротный командир, фельдфебель, четверо капральных: унтер-офицеры и ефрейторы (на кантонистском наречии первые — правящие, а последние — капралы). Кроме того, тут было 20 десяточных ефрейторов, столько же виц-ефрейторов да до 100 дядек. Должностные отличались по значкам на погонах. Фельдфебелями и правящими были учителя-унтер-офицеры и просто унтер-офицеры; в капралы же — десяточные ефрейторы и виц-ефрейторы — выбирались из среды самих кантонистов такие, которые отличались ловкостью и, главное, красотою.
— Вставать, вставать! — раздалось по комнатам на разные голоса.
Кантонисты мигом встали и принялись: кто застилать кровать, кто расправлять брюки, обчищать куртки; шли умываться. Спустя четверть часа всех согнали одеваться на заднюю линию, а на переднюю выступили дневальные, начали сбрызгивать водой изо рта пол, подметать его, стирать поднявшуюся густым столбом пыль. Далее одетые в куртки мальчики подвергались осмотру: новички — со стороны дядек, дядьки — виц-ефрейторов, виц-ефрейторы со всеми вместе были осматриваемы ефрейторами. Всякий высший начальник старался находить неопрятность, неисправность в одежде низшего, ему подведомого начальника и тут же щипал его за волосы, рвал за уши, бил кулаком; а наказуемый, лишь только освобождался от наказующего, немедленно придирался к своему подчиненному и на нем вымещал свою боль. Таким образом, побои передавались до новичков включительно; им бить уже некого было.
— Второе капральство, на молитву! — раздался голос правящего, и человек 70–80 столпились в угол, к образу. Правящий задал тон, и кантонисты запели. Но правящий недоволен.
— Если завтра так же плохо споете, как сегодня, — говорит он, — всех без обеда оставлю. Теперь по местам — иду койки осматривать.
Кантонисты мигом очутились возле своих кроватей и принялись взбивать мочальные подушки, обтягивать простыни, одеяла. А правящий с капралом, вооруженным пучком розог, пошел осматривать кровати. Отворачивал где одеяло, где тюфяк; приказывал выдвигать кроватный ящик, вынимать из него вещи, заставлял при себе же опять складывать их по установленной форме и прятать обратно в ящик, но прятать так, чтобы посередине ящика непременно лежали: полотенце, гребенка, ложка и зеркальце, если оно имеется. Видно, того требовал порядок.
— Капралы! За хлебом! — раздался по комнате новый крик по окончании осмотра кроватей.
Капралы отправляются на зов к фельдфебельской каморке, возле которой расположен стол; на нем поставлены чернильница, песочница, счеты, какие-то бумаги и в жестяном подсвечнике горит сальная свеча. У стола сидит заспанный кантонист лет 17. Это ротный писарь и его канцелярия. Подойдя к столу, четыре капрала, люди с писарем близкие, сели: кто на табурет, кто на окно, кто и на стол, а на приличном от них расстоянии стали навытяжку человек десять простых кантонистов, пришедших за хлебом для капральств. На ближайшей к столу кровати стояли две огромной величины корзины с нарезанными ломтями.
— В первое капральство отпусти 63 ломтя, — приказывает писарь дежурному ефрейтору, заведующему хлебом.
— Ну уж и 63! — возражает капрал Бирков, стройный 18-лет-ний юноша. — Прибавь, Петя, ломтей десять на мое рыло; я, чай, знаешь, люблю поесть.
— Прибавь ему десять ломтей, — велит писарь дежурному. Потом, обращаясь к Биркову, прибавляет: — Чур, помнить: у Рудина в классе урок не спрашивай, а то учитель испортит оплеухами всю его «маску» (красоту), тогда всем нам житья не будет от фельдфебеля.
— Во второе капральство 65 ломтей, в третье — 80, — продолжал Бобров.
— Ты, Петя, в уме али нет? — заговорил капрал Андреев. — А на прибывших? Их ведь шесть человек.
Бобров хватает рапортичку, счеты и щелкает костями.
— Твои прибывшие пропущены, — решает он. — Ну да они, я думаю, еще деревенских кокурок (сдобные сухие лепешки) не доели. Завтра вытребую, а сегодня пусть так останутся.
— Как же без завтрака!
— Да очень просто: на нет и суда нет.
— Что же ты делаешь? Одним по 15 ломтей лишних, а других голодными оставляешь, — вмешивается капрал четвертого капральства Калинин.
— Тебе-то что надо? — прерывает Бобров. — Думаешь, и тебе прибавлю? Как же, держи карман.
— Прибавить не прибавишь, а и недодать не смеешь.
— Наушничать, что ли, пойдешь?
— И этого не сделаю, а при всех же фельдфебелю пожалуюсь: пусть он нас рассудит.
— Без году неделю и капралом-то, а уж туда же рот разевает! На отца надеешься, вот тебе и черт не брат.
— Надеюсь ли я на кого, либо нет — это дело постороннее, а уж за свое капральство постою.
— За свое капральство? Да стоишь ли ты быть капралом-то? Попал в капралы из-за «маски» да тятеньки и туда же, храбрится! Настоящее-то твое место ведь в слабых (новичках), а не в ординарцах да в знаменщиках.
— В дележ хлеба все это не подходит. Я ни во что не напрашивался!
— Молодец, Митя, ловко огрызаешься, — перебивает Бирков. — Ах вы мои кралечки этакие.
— А сам-то, сам-то разве не «маска»? — возражают Рудин и Андреев.
— Напрасный труд: я сам того и гляжу…
— Вот, братцы, что значит надеяться-то! — молвит Андреев. — Тебе, Митя, спола-горя смеяться над другими, коли знаешь, что тебя побоятся трогать.
— Не будь-ка у тебя отца, тоже бы…
— Полно вам, дьяволы, такие разговоры-то здесь вести: услышат, а не то из вас же кто-нибудь перескажет, тогда мне, того и гляди, придется в чужом пиру похмеляться. Додай, Панкратьев, в третье и четвертое капральства по шесть ломтей лишних против наличного числа, и убирайтесь отсюда ко всем чертям. Тут надо рапорт сочинять, а с вами только с толку собьешься.
Получив хлеб, капралы отправились восвояси, там созвали к себе десяточных ефрейторов, роздали им завтраки на их десятки, так же по числу людей; те перенесли хлеб на свои кровати и делили его десяткам через дядек и вице-ефрейторов. И ломоть черствого хлеба в четверть фунта весом кантонисты с жадностью съедают, воруя и отнимая друг у друга; те же, кого начальство за беспорядок лишило этого лакомства, с завистью поглядывают на счастливцев.
После завтрака по команде капрала все выстроились. Капрал пожелал произвести смотр своих кантонистов.
— Иванов, отчего без пуговицы? — строго спросил он.
— Все, кажись, есть, — ответил спрошенный. — Право, все.
— Еще уверяешь — все, а это что? — Он подошел к нему и указал на незастегнутую пуговицу. — Это что?
— Да их так много, что и не пересчитаешь, — оправдывался виновный. — Эк ее угораздило отстегнуться. — Он живо ее застегнул. Пуговиц было на борту куртки счетом 6.
— Кто дядька?
— Эвон стоит — через двух отселева.
— Семенов, осматривал ты своего племяша?
— Да-с, осматривал.
— И не видал, что он становится во фронт расстегнутый?
— Он был застегнут; надо быть, после как-нибудь…
— По-вашему, вы оба правы, а по-моему, виноваты, да и виноваты не вы, а ваши глаза, руки. По глазам нельзя бить. Ну-ка, Семенов, левую руку ладонью вверх!
Семенов побагровел, но повиновался. Капрал ударил распущенными прутьями розги прямо по пальцам дядьки. Тот позеленел, затрясся, но не пикнул, мгновенно поднес руку ко рту и стал дуть на пальцы.
— Постой, постой дуть-то. Правую вперед!
Семенов исполнил. Капрал хлестнул и по ней розгой. У Семенова показались слезы.
— На место! Ну-ка ты, подай сюда руку, — продолжал капрал, обращаясь к Иванову.
— Ни за что не дам. За что ж это так драться-то? — визгливо заговорил Иванов. — Хоть убей, не дам.
— Не дашь?
Рассерженный капрал схватил его за голову и стал стегать по спине. Иванов кричал изо всей мочи, барахтался.
Пронзительный крик его привлек внимание правящего, который и подошел к фронту.
— Молчать! — крикнул он на Иванова, и тот реветь перестал, но все еще всхлипывал. — Сергеев! С правой ноги сапог долой, — приказал правящий. — Покажи портянку.
Сергеев показал. Она была черновата.
— Розог! — крикнул правящий. — Моих сил не хватает смотреть за вами. За всех в ответе один я. Так я ж вас выучу, канальи!
— Становиться в роту! — прокричал дежурный унтер, проходя по комнатам.
Выстроилась и рота в самой большой комнате. Издали показался фельдфебель в сопровождении своей свиты, унтеров и капралов. Важною, горделивою поступью пошел фельдфебель по фронту и одного, неровно стоявшего, нарядил на часы, другому посулил розог; вообще не поскупился на распоряжения в подобном роде.
— Классные в класс, а остальные по десяткам, и начать одиночное учение, — заключил фельдфебель и отправился пить чай восвояси.
Рота разделилась по комнатам на отряды, человек по 15–20; десяточные ефрейторы выступили вперед.
— Смир-р-рно! — скомандовал своему десятку ефрейтор Пахомов.
Кантонисты вытянулись в струнку.
— Равняйся!
Все выравнялись. Ефрейтор зашел с правого фланга, взглянул — хорошо; с левого — тоже.
— Глаза напра-во!
Мигом голов двадцать повернулись.
— Пря-мо!
Глаза опустились прямо.
— Глаза нале-во!
Один опоздал.
— Это что! Что ты о деревне, что ли, думаешь во фронте? — говорит ефрейтор и начинает драть провинившегося за волосы. Кантонист искривляет физиономию, пищит, ежится, а ефрейтор приговаривает: — Что? Верно, против шерсти? Против шерсти, а? Помни, что стоишь во фронте, а не за сохой, помни. Пол-оборота напра-во!
Кантонисты повернулись на пятках.
— Во фронт!
Кантонисты исполнили и это,
— Пол-оборота нале-во! Во фронт! Шеренга напра-во! На руку дистанция.
Кантонисты отодвигаются и, накладывая руки на правые плечи впередистоящих кантонистов, вскоре же опускают их по швам.
— Тихим учебным шагом в три приема, ра-а-а-аз!
Кантонисты медленно и осторожно выдвигают вперед левую ногу, держась на одной правой и стараясь не шаркнуть об пол.
— Хорошенько вытянуть носок! Корпус держать прямо, грудь вперед; Хохлов, подбери брюхо, чай, не мужик.
Ефрейтор обходит шеренгу, внимательно оглядывает каждого, все ли в нем исправно, потом возвращается на середину, шага на четыре от шеренги.
— От-ставь.
Ноги мгновенно убираются на свое место.
— Ра-а-аз…
Ноги вновь выдвигаются.
— Дв-ва-а…
Ноги плавно поднимаются вверх до тех пор, пока сравняются с животом.
— На ноге не дрожать, корпусом не шевелить, руками не болтать.
Ефрейтор опять обходит шеренгу, но у кого-то нога от долгого держания на весу затряслась сильней и сильней, а потом опустилась на пол.
— Ты, р-р-разбойник, не хочешь стоять? Стоять не хочешь? Я тебе задам.
Мгновенная расправа.
— Дв-ва-а…
«Разбойник» поднял голову.
— Три!
Шеренга живо опустилась на левую ногу.
— Ра-а-аз! Два-а-а! Ра-а-аз! Два-а-а!
И попеременно поднимаются на воздух то правые, то левые ноги.
— Тихим учебным шагом в два приема, ра-а-аз!
Левые ноги прямо поднялись вверх.
— Два-а-а!
Ноги опустились.
— Не шевелиться!
— Тихим учебным шагом в один прием, ра-а-аз!
Все мгновенно подняли ноги и протяжно сделали шаг вперед.
— Ротный командир! — раздалось издалека.
— Во фронт! — скомандовал ефрейтор. — Хорошенько откашляться, подтянуться, выравняться.
Фельдфебель выскочил из своей коморки, подбежал к ротной канцелярии, схватил какую-то бумажку и поспешно направился было навстречу ротному.
— Таврило Ефимыч! — остановил его ротный писарь Бобров. — Рапортичка-то ведь не подписана…
— Сто раз, кажется, я тебе, шмара проклятая, приказывал подписывать за меня самому, а ты? Не умничай лучше да не толкуй о том, что до меня не касается. Уж я когда-нибудь спущу тебе шкуру, непременно спущу. Подпиши!
И фельдфебель бегом пустился к ротному.
В комнату роты вошел средних лет толстый рыжий офицер; лицо его было без всякого выражения, дряблое, отвислое, только быстрые серые глаза его как-то дико светились. Это был капитан Живодеров. Происходил он из дворян, воспитывался в кадетском корпусе, служил в заведении лет 15–20 с прапорщичьего чина и между офицерами считался старшим и даже пользовался почетом.
— Здравствуй, — процедил сквозь зубы Живодеров фельдфебелю, когда тот отрапортовал ему о благополучии.
— Желаю здравия, ваше благородие.
— Здорово, ребята! — обратился Живодеров к кантонистам.
— Здравия желаем, ваше б-родье! — гаркнули кантонисты во весь голос.
Приветствие «Здравствуй», а не «Здорово» означало хорошие интимные отношения между здоровающимися. С такою фамильярностью ротные обыкновенно обращались только к фельдфебелям.
— Продолжать ученье, — произнес Живодеров, направляясь дальше.
— Не угодно ли вашему благородию трубочки покурить? — вкрадчиво предложил фельдфебель.
— Пожалуй, — согласился Живодеров и пошел в фельдфебельскую комнату, где выпил из знакомого ему глиняного кувшина изрядный стаканчик-другой, и, сделавшись значительно веселее, вышел к учившимся.
— Шеренга, напра-во! — командовал ефрейтор.
— На пять шагов дистанция, скорым шагом мар-р-рш!
Все двигалось в стройном порядке, а ефрейтор громко держал такт, считая: раз-два, раз-два.
— Носок, носок вытягивать, — крикнул наконец Живодеров. — Я здесь!
Это «я здесь» коротко было знакомо кантонистам по своим тяжелым последствиям.
— Нале-во кру-гом! — поворачивал ефрейтор.
Кто-то споткнулся.
— Стой, — рявкнул Живодеров. — Розги здесь?
— Иванов, принеси розог! — передал фельдфебель ефрейтору.
— Отчего здесь нет? — спросил, побагровев, Живодеров. — Я сколько раз приказывал, чтобы во всех комнатах были розги? Ждать теперь? Смотри! — погрозил он фельдфебелю.
— Сегодня, ваше благородие, полковник изволили обещаться зайти, — оправдывался фельдфебель. — Потому я распорядился убрать для чистоты…
— Тут что хочешь может быть лишнее, но не розги. Это и полковник знает. Без розог нечего здесь и делать. Понимаешь ты… а?.. Понимаешь или нет?
— Точно так-с, ваше благородие.
— Эй ты, Фокин, вперед.
Помертвевший мальчик вышел из шеренги.
— Ну, как теперь его драть? — громко спросил Живодеров. — Как бы так, чтоб и ловчей и больней было? Не выдумал ли ты какого-нибудь нового метода? — отнесся он к фельдфебелю.
— Ежели угодно, прикажите ему, ваше благородие, взяться, не раздеваясь, за носки руками. Эдакого манера они шибко трусят…
— А?.. А?.. Возьмись-ка, любезный, за носки, — заговорил Живодеров.
— Простите, ваше благородие, никогда больше не заметите! — взмолился Фокин.
— Не будешь — твое счастье, сечь не буду. Ну, а теперь нагнись-ка. Ефрейтор, валяй!
Фокин повиновался, но после первого же удара выпрямился. Живодеров повторил приказание:
— За носки.
Фокин, получив удар, страшно завыл и опять выпрямился.
— Счастливая мысль, благая мысль. А, та-та-та! Брюки долой! Разденься — и за носки!..
Фокин плакал, медлил.
— Исполнить! — крикнул Живодеров другим кантонистам. Фокина хлестнули распущенными прутьями, но на этот раз он уже не только выпрямился, а грохнулся навзничь об пол.
— По животу теперь его, по животу: встанет. А, та-та-та! Хорошо, хорошо! А, та-та-та! Напал, напал-таки наконец на мысль! — неистовствовал Живодеров. — Проба хороша, отличная проба. За носки, за носки и взад и вперед, взад и вперед, брюхо тоже не жалеть. За носки!..
— Полковник идет! — доложил кто-то.
— Довольно, пока довольно! — произнес Живодеров и отправился навстречу начальнику заведения. Описанный способ наказания ему между тем так понравился, что он ввел его в частое употребление к невыразимому ужасу и отчаянию кантонистов.
— Открыть ящик вот этой кровати! — приказал начальник после обычного здорования. Он был маленького роста, круглый, белокурый, с серыми навыкате глазами, по фамилии Курятников.
В ящике обстояло все благополучно.
— Позвольте, капитан, узнать, отчего вон под тою кроватью пыль? — продолжал начальник, указывая пальцами вдаль.
— Не вижу, господин полковник, право, не вижу-с, — отозвался Живодеров. — Глазами, надо полагать, плох стал. Извините.
— Если вы не видите пыли, так я слышу от вас запах водки, понимаете, водки? Вы на учении, на службе — что же это?
— Виноват-с, господин полковник, виноват… для подкрепления… нездоровится что-то.
— Так надо, по-вашему, пить? Нет-с! Хотите служить — будьте исправны, не хотите — марш в отставку. Я других найду; да, найду других, да таких, которые будут прилежны, которые с женами драться не станут. У меня здесь не богадельня и не кабак-с. Последний раз делаю вам выговор, а дальше я с вами и говорить не стану.
Полковник ушел. Живодеров потребовал виновных. Виновным (под чьею кроватью была пыль) оказался новичок, но так как он новичок, то и его дядька.
— Мне делают выговор, меня распекают, а я буду на вас любоваться? Нет, ребята, шалите. Раздеваться!
Минут пятнадцать спустя оба были выдраны вновь изобретенным манером.
Часов в одиннадцать учение кончилось. Кантонисты разбежались. Живодеров, совершенно довольный, ушел домой. Живодеров не мог жить без драки. Он был не в духе, когда ему не удавалось выдрать кого-нибудь в роте, и тогда совершал побоище дома. Вследствие этого лишь только наступит, бывало, 12-й час — время возвращения его из роты — семья его уж зорко глядит в окна, в каком виде идет хозяин: если верх его шапки нахлобучен на кокарду — все бегут, прячутся кто куда может. Но прихода, часто случалось, не устерегали. И вот он, войдя в комнату и бросив шапку на пол, напустился на сына.
— Ты что, урок не учишь?
— Я, папенька, уж выучил. Учитель поставил 6 баллов, — вкрадчиво и с подобострастием отвечает старший его сын, мальчик лет 16, а сам так и норовит тягу дать.
— Ну, а ты зачем в зубах ковыряешь, разве у тебя нет другого дела, а? — обращается он к младшему сыну.
— У меня, папенька, зубы болят, — объясняет сын, дрожа от страху.
— Тем хуже, значит, бегаешь по двору, простуживаешься. Я вот тебе полечу зубы. Я тебе дам шалить. Эй, Афонька, розог!
И начинается секуция.
Участь дочери — девушки уже на возрасте — была не лучше. Отец, будучи не в духе, бывало, подойдет к ней, остановится и упорно глядит то ей в лицо, то на ее работу. Дочь крепится, крепится; не станет ей втерпеж, уткнет голову вниз да заплачет. А этого только Живодеров и ждет.
— Так вот ты какова, змея подколодная! На отца и глядеть не хочешь, он тебе противен, он вас не стоит? А кто же загубил мой век[1] — не ваша разве мать с вами, щенятами? А кто вас кормит, кто станет готовить вам приданое, кто будет искать жениха? Так вот за все это отец — зверь, отец вам ненавистен, про отца сплетни распускаете?.. Нет! Я заставлю встречать себя весело, а не со слезами… Афонька, розог сюда!
Несчастная девушка, подобно братьям, подвергается истязаниям. Истерический вопль ее еще более раздражает Живодерова.
— Так ты еще орать? — воскликнул он с пеною у рта. — Так ты еще с норовом, тебе, верно, мало? Целая рота по первому моему знаку замирает, а тут дрянная девчонка от рук отбивается, слушаться не хочет… Нет! Я из тебя выбью этот норов, выбью! — И он впадает в азарт, хватается за розгу и самолично чинит расправу…
Неистовый шум и дикие стоны долетают до слуха матери, которая прибегает освобождать дочь и вступает в ратоборство с мужем.
— Ванька, Афонька, сюда, сюда скорей! — кричит Живодеров в пылу неистовства после некоторой борьбы с женою из-за жертвы — дочери. — Растяните-ка это чертово отродье, растяните да впересушку ее, эту корову, впересыпку!
И жена, так же, как дети, как кантонисты, подвергается наказанию. Нередко, впрочем, Живодерову удавалось запирать жену под замок в спальню на время, пока он истязает дочь. Дом Живодерова после каждой повальной экзекуции перевертывался вверх дном на несколько дней, но потом все входило в обычную колею до следующего погрома. Как у жены, так и у дочери синяки и царапины почти не сходили. Жена постоянно жаловалась на мужа и начальнику, и знакомым, но толку от этого было мало: начальник выговаривал только ему, журил его слегка, а знакомые интересовались рассказами несчастной матери только потому, что видели в них материал для городской сплетни.
Двенадцать часов. По ротам заведения прошел горнист, трубя в рожок сигнал, призывающий к обеду. За ним слышалось приказание: «Прислуга в столовую», — и шло туда мальчиков 15–20 из роты. Прислуживали за столом поочередно под наблюдением ефрейторов все простые, то есть нечиновные кантонисты. По приходе в столовую, разделявшуюся на две громадной величины половины, прислуга надевала фартуки, шла за хлебом, раскладывала его по местам, получала в больших деревянных чашках щи, причем в них опускалось счетом на каждого человека по два кусочка говядины, мелко накрошенной. Окончив эти приготовления, прислуга становилась возле стола и ожидала прихода рот.
Рассадка по местам производилась по команде, причем начальство пользовалось привилегией — кушать отдельно от прочих.
Дети позволяли себе, стоя в комнатах фронтом до отправки в столовую, некоторые развлечения.
— Давай, Ершов, ложками биться, — предлагает мальчик Пименов.
— А ежели разобьешь, при чем же я-то останусь?
— Может, ты мою разобьешь! Это ведь на счастье. Давай, что ли! Была не была — попробуем!
Ершов колеблется.
— Трус, трус, — подстрекают его одни.
— Не бейся, Ерш: без обеда останешься, — предваряют его другие, — у него ложка дубовая, и он ею не токма твою березовую, а какую угодно укокошит.
— Что ж, бьемся ал и нет?
— Бьемся! — решает Ершов. И, выставив вперед наружную сторону дна ложки, он держит ее за черенок.
— Держись! — напоминает Пименов, размахивает в воздухе рукой, ударяет своею ложкою по ложке Ершова, и та разлетается на части.
— Молодец, Пименов, право, молодец, — одобряют одни.
— Ну что, храбрец? — дразнят Ершова другие. — Беги скорей за ложкой, не то за второй стол останешься.
У Ершова навертываются на глазах слезы.
— Иди же, тебе говорят, ложку добывай скорей, пока не повели в столовую, — подхватывает и Пименов. — А вы, ребята, никто, помни, не дерись со мной на ложках, — предупреждает он близстоящих товарищей. — Захочу — всех оставлю без обеда.
— Дайте, братцы, ложку — сходить пообедать, — жалобно просит Ершов, выйдя на заднюю линию к оставшимся за второй стол. — Дай, Меринов, будь друг!
— Я сам за стол пойду, — сердито отвечает Меринов.
— Дай, Вася, ложку — сходить пообедать, — просит Ершов у другого.
— Ложку? Гм… — отвечает, гримасничая, Панков. — Да ты из каких?
— Ведь за второй стол пойдешь, чего ж жалеть-то…
— А для чего бы тебе не идти за второй, а беспременно мне?
— Да у меня и место занято, и ложка была…
— Была дасплыла. Уступи-ка ты лучше свое место мне, а я совсем подарю[2] тебе за это ложку. Ложка, правда, старенькая, с отгрызенным краем, ну а хлебать ничего, все-таки можно; кашу тоже изрядно поддевает. Согласен, что ли?
Но Ершов уж обращается к третьему.
— Полно канючить-то по-пустому: будь уверен, никто не даст, ведь это народ — все сквалыги, — вразумляет Панков Ершова.
— Фельдфебель идет! — раздается по комнате.
— Уступи же, Ершов, место-то, право, подарю ложку: не то смотри: фельдфебель узнает про ложку и задаст тебе перцу-азра…
— Ну займи уж, — горестно соглашается Ершов, — только ложка-то уж моя.
— Не сумлевайся, обмануть — не обману. — И Панков очутился на месте Ершова.
— Что, Ерш, без обеда? — насмешливо крикнул ему Пименов, высунув язык.
— Подожди, смутьян ты проклятый, — погрозил ему Ершов издали. — Я тебе ужо на ученье-то выквитаю…
— Обтянуть шинели, пуговицы… крючки… волосы пригладить! — говорил между тем фельдфебель, обходя фронт. — Идти в ногу, начальнику смотреть в глаза — весело! Есть тихо, не шуметь, вставать разом, после сигнала, и хлеба не красть. Попадется кто — с шеи до пят всю шкуру спущу! Марш!
Рота отправилась обедать «вольным шагом и в ногу».
Заняв в столовой свои места, кантонисты стали лицом к образу. В средней двери появился певческий регент, унтер, и задал тон.
Кантонисты запели.
— Отставить! — крикнул вошедший полковник. — Снова!
— Отче всех, на тя, на тя, Гос-спо-ди…
— Черт вас подери! — крикнул полковник. — Разве так надо? Короче, короче, — говорил он, стуча ногами и как бы показывая движением их, как надо. — Отставить.
Пение прерывается.
— Начинай еще…
— Отче всех, на тя, Господи, уповают…
— Стой! Ну уж я вам дам «уповают». Перепорю вот чрез девять десятого, так вы у меня будете «уповать». Разве «Отче всех», — передразнивает полковник, — а? «Очи», а не «Отче»… Ну еще?.. Начинай…
— Очи всех на тя, Господи, уповают, — поют кантонисты, а полковник притопывает ногами. — «И отверзаеши щедрую руку твою…»
— Скверно! Я вас передеру, непременно передеру! Продолжай: «Щедру-ю ру-ку мою».
— Щедрую руку твою и исполнявши всякое животное благоволение.
— Вот тебе «благоволение», вот тебе «благоволение», — приговаривал полковник, отсчитывая улыбнувшемуся правящему удар за ударом по лицу.
— Садись! — скомандовал дежурный офицер.
Кантонисты сели и с какою-то дикою, волчьею жадностью начали есть. Полковник пошел мимо обедающих.
— Отчего за этой миской не шесть человек, а только пять человек? — спрашивает он, останавливаясь около одного стола.
Ответа нет.
— Почему тут нет шестого, спрашиваю я?
Дежурные переминаются, кантонисты бледнеют и краснеют.
— В нехорошей шинели был и вернулся назад: испугался, что ваше скородье тут! — решился ответить один из пятерых.
— А где ломоть хлеба, который положен был для этого шестого? Молчание.
— Ну… где… а? — грозно тараща глаза, спрашивает полковник.
— Съели-с… — вполголоса отвечают двое, среди которых не оказалось шестого.
— Врете, черти, спрятали? Кто спрятал, скажись, а не то до смерти запорю.
— Мы съели-с пополам-с… — жалобно заговорили двое. — Простите, ваше скородье!
— А зачем съели? Разве вам не было положено по ломтю?
— Крошечные уж очень попали-с, помилосердствуйте ваше…
— Ах вы, обжоры проклятые, вам все мало. От земли не видать, а уж в три горла, черт вас побери, жрете-то.
— Никогда не будем; в первый и последний раз.
— Нарядить на часы этих двух обжор на полночь (вторую смену), а остальных — на первую и третью смену.
Первые чашки щей везде уж выхлебали. И прислуга забегала во всю свою детскую прыть опять за щами, хлебом и квасом. Второй хлеб был уж не целые ломти, а кусочки, корки и обглодыши. Вторые щи гораздо жиже первых и уж без говядины, а второй квас разведен водою. Но и это все естся и пьется с чудесным аппетитом в ожидании каши, которой давалось полчашки на шесть человек. Подали кашу. Все с азартом начали ее расхватывать, обжигали рты, давились и спешили зачерпнуть возможно больше. На одном из концов стола вылетела на середину комнаты ложка без черенка, и там же раздался смех.
— Чья ложка? Что за смех? — крикнул начальник и живо очутился на месте происшествия. Кантонистов, около которых он остановился, покоробило. — Чья ложка? — повторил он.
— Моя-с… — тоскливо произнес худенький белокурый мальчик.
— Как она очутилась на середине, сломанною?
— Виноват, ваше скородье: я нечаянно опустил ее в чашку и хотел вынуть, а вот он, Плюев, ударил меня по руке, а Другов ударил по самой ложке, сломал ее и швырнул на пол. Простите, ваше скородье.
— Ты, Плюев, как смел бить его по руке?
— Он полез, ваше скородье, голой рукой в чашку, — оправдывается Плюев. — Кашу едим, а он в нее руку сует; может, он где допрежь ее держал…
— А ты, Другов, зачем сломал ложку и выкинул?
— Я хотел вытащить ее. Я припер ее ко дну, чтобы вынуть, да ткнул чересчур шибко, она и вылетела…
— А вы чего захохотали?
— Виноваты-с… Смешно стало, ваше скородье, как Григорьев вытащил из чашки руку всю в каше, да прямо ее в рот, и облизывает кашу-то.
— Ты ж зачем сунул руку в рот?
— Да больно-с, ваше скородье.
— Так вы шалить? Дать им всем ужо по пятнадцати.
Кантонисты повесили головы и замолчали, зная, что значит пятнадцать.
Горнист сыграл — вставать. Обедавшие вскочили. Многие не доели еще кашу и глядели на нее с жадностью. Спели послеобеденную молитву, опять вперемежку с ругательствами начальника.
— Выводить роты! — крикнул он. — Да обыскать хорошенько.
Роты, одна за другой, пошли человек от человека на три шага расстояния; в дверях два солдата ощупывали и обшаривали каждого с головы до ног и нашли куски хлеба: у одного в рукаве шинели, у другого под мышкою, у третьего привязанным за шнурок шинели сзади между сборками, у четвертого под брюками, у пятого за голенищами сапог и т. д. Всех их вывели, одного за другим, на середину. Начальник потребовал розог, и их принесли пучков сто; воров было до пятидесяти человек.
— Раздеться и ложиться всем рядом! — приказал он. — Считать верно, драть хорошенько; в противном случае и дерущих разложу. Всем по полсотне.
Воры растянулись, розги засвистали. Поднялся неимоверный крик, вой и стон на всевозможные голоса.
— Довольно! — крикнул начальник, отсчитав определенную цифру.
Всхлипывая, бросились наказанные из столовой, застегиваясь и оправляясь на бегу.
— Что ты, Ваня, так долго замешкался? — спрашивает Ершов в дверях роты только что вернувшегося Панкова. — Уж не попало ли?
— Пошел к черту! — злостно отвечает Панков.
— Как же это ты вздумал при нем хлеб уводить? — с участием допытывает Ершов.
— Ведь всего-то пол-ломтя и захватил! — говорит, плача, Панков.
— Сам, брат, напросился. Дай же ложку!
— Сам напросился? А вот не дам ложки, да и все тут. Отстань от меня.
— Чай, сам сказал: «Дам», — где же честное-то слово? И туда же еще, земляк прозываешься.
— Уведешь два ломтя хлеба — дам ложку, не уведешь — нет тебе ложки.
— Ежели его не будет в столовой — попытаюсь: без него легче. Дай же ложечки, а то опоздаю.
— Ну хоть ломоть да уведи беспременно. На ложку.
— Можно будет, известно, не прозеваю.
За вторым столом пища была еще хуже; зато начальник уходил иногда домой, молитвой уже не донимали, и кража хлеба производилась несравненно удачнее. Поэтому опытные воры, жертвуя кусочком говядины первого стола, ходили постоянно за второй и выгадывали на хлебе. Укравши несколько кусков, кантонист торжествовал, потому что за кусок хлеба покупались лист бумаги, иголка, две-три костяшки, от двух до пяти ниток, нанимались воду носить, пол подметать, стояли на часах по три часа ночью и прочее и прочее.
Вернулся от обеда и Ершов.
— Ну что, увел? — поспешно спросил Панков.
— Не кричи: опасно! — таинственно отвечает Ершов. — Нешто не видишь, фельдфебель ходит и глаза пучит на всех.
— Полно пустяки городить! Хлеб есть?
— Известно, есть. Два ломтя увел: тебе один и себе один. Идем в умывальню, там отдам.
— Экий ты, Ерш, счастливец какой!
— Есть чему завидовать, нечего сказать! Ломоть хлеба достал, а ложку погубил.
— А я-то разве не ложку дал?
— Обгрызенную-то?
— Все же лучше, чем вовсе без ложки.
Оба торопливо вышли в дверь.
— Иванов, Абрамов, Гашкин и Панков! К фельдфебельской! — крикнул капрал.
У фельдфебельской каморки выстроились человек десять кантонистов.
— И ты, Патрахин, попался, — начал фельдфебель. — Хорошо, что я мигнул служителю и он тебя выпустил, а то ведь больно постегали бы. Зачем ты крал хлеб?
— Да после учения всегда есть хочется, — смело отвечал спрошенный. — Купить что-нибудь поесть — не на что: все деньги истратил, со двора идти за ними еще надо ждать воскресенья, а до тех пор хоть умирай с голода; ну я, Таврило Ефимыч, и украл. Я и начальнику так бы прямо сказал. Что ж, в самом деле, голодом нас морят?
— Когда есть захочешь, приходи к моему камчадалу (лакею) и от моего имени спроси у него хлеба.
— Покорно благодарю-с…
— А часто бывает капитан у твоего папаши (он был незаконнорожденный сын одного значительного в городе барина, который официально покровительствовал ему и вел знакомство не только с ротным, но и с самим начальником заведения)?
— Очень часто: редкий праздник я их там не вижу-с. В карты играет, вино пьет, ну и разговаривают.
— А обо мне поминает?
— Как же-с, поминает, часто поминает.
— Что ж, ругает али хвалит?
— Хвалит-с, всегда хвалит. Говорит: «Вся рота на вас держится».
— А папаша спрашивает тебя когда про меня?
— Точно так-с.
— Ну и ты меня хвалишь?
— Да-с, хвалю. Он намедни сказал: «Поблагодарю, говорит, полковника за него (то есть за вас), как увижусь с ним, да и посчитаюсь с ним кстати за то, что детей худо кормит».
— Всегда, смотри, хвали меня. Ты ведь молодец. Желаешь быть ефрейтором?
— Никак нет-с, не желаю.
— Отчего?
— Да тяжело: ефрейтору за весь десяток приходится отдуваться, а простому-то кантонисту одному только за себя.
— Десятком другой будет править, а ты станешь значки носить и по роте дежурить. Хочешь?
— Так, пожалуй, согласен.
— Эй, Калинин! Храмова утвердить ефрейтором нельзя: он корявый. Так пусть он правит десятком, а Патрахину нашить значки.
— Нешто это справедливо? — замечает Калинин.
— Ну, молчать! Что велят, то и делай.
— Я вам докладываю, что Храмову это обидно, потому за что же и стараться-то, коли старания пропадают даром?
— Замолчи же, а то уши оборву.
— Что ж, рвите: я за правду стою, а вот погляжу, погляжу да и, право, пожалуюсь… Про все до полковника дойдет от казначея…
— Ну черт с тобой! Оставайся со своим Храмовым. Ты, Патра-хин, все равно будешь ефрейтором на этой же неделе в другом капральстве. Ну, а вы, сволочь, перестанете хлеб воровать? — продолжал фельдфебель, относясь к шеренге. — Молите Бога, что Патрахина простил, вперед не попадаться. По местам!
— Слава Богу, что с нами Патрахин попался! — вздохнули попавшиеся в воровстве хлеба, разбегаясь по комнатам.
— А что?
— Да то, что кабы не его «маска» — всех бы перепороли.
Час отдыха. В это время кантонисты починяют платья, чистятся к новому учению, учат уроки, пунктики, артикулы, а кому решительно нечего делать (таких, впрочем, не бывало), те могут, сидя на кроватях задней линии, шепотом разговаривать, дабы не разбудить спящих: правящего и капрала, которые одни только имели право спать после обеда.
В половине второго снова начинается учение, сопровождаемое обычными уборкою, подметаниями, смотрами, щипками, затрещинами и розгами. Тем только и легче, что на это учение редко является начальство, так что истязания оказываются менее жестокими.
В пять часов — новая мука: учение, так сказать, духовное. Молча, с замиранием сердца, усаживаются кантонисты на кроватях задней линии по десяткам. Племяши помещаются возле дядек — с одной стороны, не племяши и не дядьки — с другой, а посередине — виц-ефрейтор и ефрейтор. Кантонисты держат в руках тетрадки, книжки, а кто просто лоскуток бумаги.
— Иванов! — начинает ефрейтор. — Играй сигнал направо.
— Та-та-тра-ди-та-ти! — выигрывает Иванов языком нараспев и бледнеет.
— Про-ва-а-л тебя возь-ми-и! — так же нараспев отвечает ефрейтор. — Разве так? Играй снова!
— Та-та-то, та-та-то!
— Врешь! Долго ли мне с тобой мучиться-то, а? Высунь язык да побольше.
Иванов исполняет, ефрейтор ударяет кулаком ему в подбородок, он прикусывает язык, весь вздрагивает, но не только не кричит, а еще рад, что так дешево отделался; усевшись на свое место и взглянув на соседа, Иванов нервически улыбнулся. Ефрейтор заметил:
— Ты что, уж смеешься? — крикнул он. — Сейчас же на колени и сундук в руки!
Иванов становится в промежутке кровати на коленях, выдвигает из-под кровати сундук с ефрейторскими вещами фунтов в двадцать весу, берет его на руки, поднимает на уровень с головою и держит; но руки дрожат, сам он краснеет, пыхтит от тяжести наказания, а опустить сундук не смеет.
— Федулов! — продолжал между тем ефрейтор. — Кто у тебя бригадный командир?
— Генерал-майор и кавалер Иван Федорович Драконов.
— Молодец.
— Рад стараться, Иван Егорыч.
— Арбузов! Как солдат должен стоять?
— Солдат должен стоять столь плотно, сколь можно, держась всем корпусом вперед, и…
— Зачастил да и думаешь, не пойму? Нет, шалишь. На колени… на кирпич…
— Простите, Иван Егорыч, я, ей-богу, запамятовал.
— Без отговорок!
Вынули из кроватного ящика набитый крупной солью кирпич в тряпке и рассыпали его по полу.
— Засучи штаны.
Арбузов засучил штаны выше колен и стал.
— Теперь я тебе напомню, как солдат должен стоять, — заговорил снова ефрейтор, — солдат должен стоять прямо и непринужденно, имея каблуки вместе столь плотно, сколь можно, и держась корпусом вперед. Слышишь?
— Выучу-с, ей-богу, выучу, Иван Егорыч, только сжальтесь, пожалуйста, страх больно.
— Простите, — подхватил Иванов с сундуком в руках.
— Я уж это слышал «выучу». Постойте-ка, авось тверже запомните. Фельдман! Кто у нас капральный ефрейтор?
— Кантонист Евгений Васильевич Бирков.
— А военный министр?
— Генерал-адъютант, генерал от кавалерии князь Александр Иванович Чернышев.
— Степанов! Вызови знаменщиков вперед.
— Та-ти-ти, та-ти-ти, ти!
— Врешь.
— Нет, не вру.
— Как? Ты еще грубить? На горох на колени!
Подобно кирпичу, рассыпался сухой горох, сохранявшийся специально для наказаний. И Степанов со спокойным, бесстрастным лицом стал на горох, засучив так же штаны, как и Арбузов. Его колени были уж привычны ко всему.
— Петров! Сыграй застрельщикам рассыпаться.
— Та-та-тра-да-та-дам! Та-та, — выпевал Петров.
— Бежать.
— Ти!
— А какой припев к этому сигналу?
— Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты, по два в ряд.
— Фельдфебель идет! — кричат кантонисты.
— Простите, Иван Егорыч, — заголосили стоявшие на коленях, — больше не будем…
— Ну встаньте, да смотри у меня — выучить, а не грубить; а то завтра нарочно продержу на коленях до фельдфебеля, пусть вас отпорет.
Виновные вскочили, убрали все, расправили окоченевшие от боли члены и уселись по своим местам.
— Кто у нас фельдмаршал? — спрашивает фельдфебель, остановившись у одного из десяточных заседаний.
— Генерал-фельдмаршал князь Варшавский, граф Паскевич-Эриванский, — звонко отвечает вопрошаемый, лучший из виц-ефрейторов роты.
— А как его имя?
— Генерал-фельдмаршал князь Варшавский…
— Фамилия?
Молчание.
— Лепекин, как фамилия фельдмаршала? — спрашивает он другого ефрейтора.
— Князь Варшавский.
— Врешь! Все ефрейторы сюда.
Подбегают пять десяточных ефрейторов и капрал.
— Фельдмаршала как фамилия?
— Граф Паскевич-Эриванский, — отвечают одни.
— Не так.
— Иван Федорович, — продолжают другие.
— Ты, Рудин, как скажешь?
— Запамятовал. Подтверживать, сами знаете, некогда: 70 человек на руках.
— Капрального унтер-офицера сюда.
Явился учитель-унтер-офицер.
— Генерал-фельдмаршала как фамилия?
— Эриванский.
— И вы также не знаете? Какой же вы после этого учитель, когда этого не знаете? Ведь это стыдно вам, сударь!
— Позвольте просить вас хоть при мальчиках меня не конфузить. Я такой же, как вы, унтер-офицер.
— Такой же, как я? Вот оно что! Руки по швам! Ничего не знаешь, а туда же еще с амбицией. Я вот завтра доложу капитану, так он форс-то с тебя сшибет. Впрочем, что я? Завтра же дежурить, а ежели не станешь, тогда я с тобой через капитана поговорю. Позвать сюда ефрейтора Орлова!
Прибегает белокурый бледный юноша лет 17.
— Ты, Орлов, говорят, лучший грамотей изо всей роты; выручи, брат, этих скотов из беды: кто у нас фельдмаршал, скажи им.
— Генерал-фельдмаршал князь Варшавский, граф Иван Федорович Паскевич-Эриванский.
— А как настоящая его фамилия?
— Паскевич.
— Неужто?
— Да-с, Паскевич — это верно.
— Молодец, брат, молодец. Спасибо. Дай же теперь по две оплеухи всем вот этим ефрейторам.
Орлов исполнил приказание.
— А ну-ка растолкуй теперь хорошенько им да вот этому учителю, балбесу, весь титул. Растолкуй все как следует.
— Извольте-с, — заговорил Орлов. — Генерал-фельдмаршал — это самый старший чин из всех генералов, после государя он везде первый. Титул князя Варшавского ему царь пожаловал за покорение города Варшавы, графа Эриванского ему дали тоже за завоевание Эривани; это страна такая есть; Иван — его имя, Федорович он зовется по отчеству, а Паскевич его фамилия и есть. Вот и вышло — генерал-фельдмаршал князь Варшавский, граф Паскевич-Эриванский.
— Ну, слышали, ослы? Ежели кто из вас этого не заучит, тогда я с вами иначе поговорю… А ты, Орлов, спиши несколько таких штук на бумаге, раздай им, шмарам этим, да и мне принеси. За это я позволю тебе ходить со двора без спросу в свободное, разумеется, время. Разойтись из десятков!
— Разойтись, разойтись, — подхватывают голоса из комнаты в комнату.
Сидение в десятках повторялось ежевечерне целую зиму. Экзамены были строги и многочисленны: их производило все начальство, начиная от ефрейтора и кончая начальником заведения. За всякое незнание наказывали кирпичом, сундуком, горохом и зуботычинами; секли редко — в исключительных только случаях.
Ужин полагался в 8 часов вечера. Во время ужина сам начальник лишь изредка заходил в столовую, и то только для ловли воров хлеба. По окончании ужина совершалась следующая церемония: кантонистов выстраивали, правящий перекликал всех по списку, осматривал каждого с ног до головы, убеждаясь, опрятно ли они одеты, вычищены ли пуговицы, сапоги, шинели, хорошо ли причесаны.
Сзади его шел капрал и наряжал на завтра в прислуги, в дневальные, на часы на ночь и на работу в умывальню.
— После поверки живо убраться и ложиться спать, — приказывал правящий. — Да чтобы у меня спать, не разевая рта, не сгибаясь в три погибели, а лежать на правом боку, вытянувшись, как во фронте. Денные наволочки, простыни снять, аккуратно сложить и спрятать в кроватные ящики. Брюки сбрызнуть водой и положить на ночь под тюфяк, чтобы завтра сидели гладко, ровно. Часовым ночью не дремать, а ходить взад и вперед да смотреть в оба, чтобы все было цело, чинно, чисто. Поняли? Ну, пошли спать!
Полчаса спустя кантонисты лежали на кроватях, и из них беспечные — спокойно спали, а заботливые — размышляли еще о грозящей им утром ответственности, если не лично за себя, то за своих собратьев-нерях и т. д. В дверях каждой комнаты зажженный ночник тускло и уныло освещал собою комнаты, а взад и вперед их мерно, точно маятник, двигались кантонисты-часовые.
Тяжело рассказывать о мучениях несчастных детей, страдавших известною детскою болезнью. После усиленной гонки в течение дня им и ночью даже не удавалось отдохнуть, тем более что клали их на голые доски. Забывшись сном, ребенок и не замечал, что он в постели. А часовой уж будит его, толкая ногою в бок.
— Ты что же это, рожа поганая, делаешь? Не можешь выйти куда нужно…
— За что ж ты дерешься-то? — пищит бедняга.
— А нешто мне охота отдуваться за тебя? Вставай, пойдем к дежурному: пусть он видит твое безобразие.
И снова толчок в бок.
— Ох, не дерись! Я и то весь исколочен, — сквозь слезы говорит мальчик. — Я ей-ей нечаянно… Мне спросонья причудилось…
— А вот увидим, что тебе под розгами причудится. Идем!
— Оставь меня, пожалуйста, будь друг. Я сам не рад…
— Толкуй, толкуй! А вытирать до дежурного не позволю.
— Миша! Голубчик, родненький, сжалься: не выдавай, пожалуйста, вчера только выдрали, сегодня опять… — Мальчик глухо завыл. — Век не забуду, промолчи только ради Бога, ради матери пожалей, — отчаянно молил он часового.
— А что дашь?
— Да что ж мне тебе дать-то, коли у самого ничего нет? Богу на коленях за тебя помолюсь…
— Ну, брат, врешь. Это я и сам могу. А ты отстой вот остатний час на часах за меня.
— Я и то редкую ночь на часах не стою, редкую ночь меня тридцать раз не разбудят… Я николи не высыпаюсь, позавчера вон… — Слезы градом покатились из глаз несчастного, и он не мог договорить начатой фразы.
— Хнычь не хнычь, а так не отстану! Либо поронцу, либо час отстоять, выбирай любое. Тебе же добра желаю, дурак…
Делать было нечего. Хомутов оделся, взял в руку какую-то тетрадку, вышел на середину, озлобленно плюнул и остановился.
— Экая жизнь-то проклятая! Хоть бы сгинуть, что ли, поскорей; околеть бы, право, а то ведь и погибели никакой Бог не дает. Господи! Пошли мне смерть.
Между тем бывший часовой раздевается и ложится спать, весьма довольный своею бдительностью.
В другом капральстве среди ночи часовой соскучился. Да и как не соскучиться? Все спят, а он ходит тут как дурак. Хочется на ком-нибудь зло сорвать. Подходит он к одному из спящих мальчиков и без нужды будит его:
— Антонов, а Антонов? Это ты грош-то дал, чтоб тебя не будить?
— Я, ну я, — отвечает спрошенный, не открывая глаз. — Не шали, пожалуйста, дай заснуть.
— Спать-то ты себе спи на доброе здоровье. А щук не наловишь?
— Да нет же, нет, отстань ради Христа.
— То-то же, смотри, не обмани, не то обоим попадет.
Часовой отходит на середину.
— Антонов, а Антонов, — снова пристает он к нему несколько минут спустя. — Я ведь грош-то не даром с тебя взял, а чтоб будить, так вставай же, брат, вставай да иди…
— Да отстань ты от меня, не то я, право, закричу.
— Спи себе, спи, любезный, я ведь пошутил.
Часовой отправляется на свое место, Антонов засыпает. Немного погодя часовой снова возле него.
— А не слыхал ли ты, друг, кто из нашего капральства третьего дня калач украл за магазинами?
— А! Чтобы тебя черти побрали да и с калачом-то вместе!
— Ты, брат, не ругайся, потому я ведь только спросил.
— Да уйдешь ли ты, дьявол ты этакий!
— Уйду, сию минуту уйду, только вот что: грош-то ты ведь дал, чтобы тебя не будить. Карасей, смотри, не лови, не то худо будет, право, худо.
И так продолжается до утра…
IIIВТОРНИК. ВТОРОЙ РОТЕ ОЧЕРЕДЬ В КЛАСС
В четвертом часу утра в одну из комнат роты явился высокий сухопарый офицер, лет 50 на вид. Это был ротный командир капитан Тараканов, накануне дежурный по заведению. По крику его «Вставать!» кантонисты повскакали, оделись; началась суета, беготня.
— По ротному расчету, в три шеренги стройся! — командует Тараканов. — Головы не вешать, груди вперед. Стойка! На-право.
Рота поворачивается.
— На три шага дистанция, тихим учебным шагом в три приема, ра-а-аз, ра-а-аз! Не вертеться: заморю на ноге. Дв-в-ва… тр-р-ри. Тихим шагом мар-рш!
Ряды маршируют, а Тараканов дает такт, хлопая в ладоши и приговаривая:
— Раз-два-три, раз-два-три! Рота моя, слушай меня, раз-два-три. Налево кругом марш! Раз-два-три, рота моя, слушай меня. Стой!.. Во фронт!
Рота выполняет.
— А кто у тебя, Сидоров, ротный командир?
— Господин капитан и кавалер Макар Мироныч Тараканов, ваше благородье.
— Врешь, болван, не Макар, а Макарий, так и в святцах напечатано.
— Виноват, ваше благородье.
— Виноват не виноват, а морду все равно расквашу на память. Титул мой не забывать, — говорит он, отпуская Сидорову оплеуху. — В службе к ответу всегда быть готовым: днем ли, ночью ли что спрошу — одно и то же; служба — дело великое, слышите — великое!
— Слушаем, ваше благородье.
— На-ле-во… Скорым шагом марш!
Рота пошла.
— В но-гу, в ногу, держи такт. Перемени но-гу.
Трое сбились. Произошло смятение, раздался смех.
— Стой, стой, стой!.. Кто смеялся? Шаг вперед.
Никто не трогался с места.
— Четвертый и седьмой ряды второго полувзвода, шаг вперед!
Шесть человек выдвинулись.
— Кто из вас смеялся?
— Никто, ваше благородье.
— Врете: я сам слышал.
— Да теперь, ваше благородье, еще темно: нельзя и разглядеть, кто смеялся, — отвечает рослый кантонист. — Может, кто и во сне, — говорит он, — другие вон еще спят марщируючи…
— Ну ты, значит, и смеялся, коли оправдываешься. Разве не знаешь, что такое фронт? Убью! Молите Бога, — продолжает он, обращаясь ко всей роте, — что я зарок дал не драть: сейчас бы всю роту вздул…
— Фролов! Выдь на середину и расскажи про мой зарок, да так, как я тебя учил. Понимаешь?
— Их благородье в былые времена любили драть, и драть беспощадно, — внятно и отчетливо говорил молодой унтер-офицер. — Лет пять тому назад их благородье изволили заметить на учении у одного кантониста нечищенные сапоги, рассердились и сказали: «Эхма! И у тебя, Фролов, сапоги нечищены — драть!» Фролов просил помиловать его…
— Не дремать, — прервал Тараканов рассказчика. — Ноги!
— Фролов просил помилования, — продолжал рассказчик. «Нет, не в моем духе помиловать, поблажку давать», — изволили ответить их благородье. Фельдфебель тоже стал просить за Фролова. Это вдосталь рассердило их благородье, и они изволили закричать: «Я простить, я простить? В жизни никому не прощу». И тут же, отодравши Фролова…
— Не кашлять, не шевелиться, — перебил Тараканов, — слушать, что говорят. Дальше.
— Отодравши Фролова, их благородье ушли домой, дорогой же их схватило, они захворали так, ажно чуть не умерли, и, лежа на смертном одре, их благородье изволили дать себе зарок никогда больше не драть никого, имя Божье всуе не поминать, отслужили на том месте молебен, выздоровели и с тех пор точно не дерут…
Унтер-офицер был тот самый, которого Тараканов выдрал последним. И, чтобы иметь возможность чаще раскаиваться, Тараканов исхлопотал Фролову производство в унтер-офицеры и оставил его у себя же в роте живым, так сказать, памятником измененного им характера.
— Вот что значит Бог-то! — восторженно произнес Тараканов по окончании речи Фролова. — Не шевелись! Новички! Все это запомнить и благодарить Бога, что он наставил меня… не то… Гаврилов! Бедра влево. Ужо пойдете в класс, а потому я теперь произвел учение; без учения нельзя: все построения забудете. Разойтись и ложиться спать до семи часов, потом в класс без осмотра, — заключил Тараканов и ушел в дежурную комнату.
Страсть Тараканова производить учения доходила до сумасшествия. Он не мог прожить дня без учения. Оттого, когда рота шла один очередной день в неделю в класс, он непременно учил ее: или до класса — рано утром, или после ужина — вечером. В будни все это было в порядке вещей, но в праздники никаких учений не допускалось ни под каким предлогом. Это побудило его изобрести преоригинальный способ производить учение дома. Настает, например, воскресенье. Он ждет не дождется, скоро ли жена уйдет к обедне (детей у него не было), а кухарка уберется в комнатах. Лишь только то и другое исполнится, он живо оденется в сюртук, застегнется, выдвинет на середину комнаты все стулья, установит их в три ряда, зайдет с какого-нибудь конца, сначала тихо, потом громче и громче начинает им командовать: «Третий с левого фланга, полшага назад! Пятый, глаза напра-во. Смотреть веселей; ешь начальника глазами. Седьмой ряд, не шевелись: всю морду расколочу. A-а? Вам хаханьки, хаханьки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина ты эдакая». И, подбежав к одному из стульев, он начинает колотить по нему кулаком, но, ощутив боль, озлобленно бросает стул об пол, ставит на его место другой и снова начинает: «Шеренга, глаза напра-во. Слушать команду, не то заморю на стойке, непременно заморю! Скорым шагом мар-р-ш»… И со стулом в руках пускается маршировать по комнате, делая различные построения…
— Што это вы, барин, дебоширничаете? — спрашивает, бывало, Тараканова его кухарка, остановись у дверей. — Давно ли стулья-то чинили, а вы опять уж ломаете? Барин, а барин, шли бы вы лучше в церковь Божью, чем изъяниться-то понапрасну.
Но Тараканов продолжал свое учение.
— Погляди-ка в окно-то: сколько на улице народу столпилось глазеть на ваше кудесничанье? — И кухарка решается дернуть его за руку.
— Смир-р-но! Руки по швам! — вскрикивает Тараканов, топая ногами на кухарку. — Фронт — место священное; хоть околей, а не шевелись. — И хлысть ее по щеке со всего размаху.
— Господи Иисусе, — взвизгивает кухарка, бросившись опрометью к двери, где сталкивается с женою Тараканова, которая возвращается от обедни.
— Да ты, Макар Мироныч, совсем уж, кажется, сумасшедший, — сердито замечает жена, глядя на валяющуюся на полу груду разбитых стульев. — Ведь это черт знает на что похоже.
— Какое, матушка, «кажись, рехнулся», как есть рехнулся, — вмешивается кухарка. — За доброе-то вон слово чуть зубы не вышиб. Эко житье-то наше рабское… хоть бы дохтура сюда!
— Третий взвод, дирекция нале-во, вольным шагом мар-р-рш! — кричит между тем Тараканов и, подойдя к женщинам, начинает дергать их за плечи, толкать и кричать: — В ногу, в ногу! Дивизион, нале-во, кругом мар-р-рш!
— Поди ты к черту со своим дивизионом-то вместе! — вскрикивает жена. — Кой тебя леший носит тут целое утро?
И обе женщины кидаются на Тараканова, схватывают его за руки и общими силами приводят в сознание.
Учение кончается. Столяр к вечеру получает работу: починку стульев.
Удивительно, как такой крупный военный талант мог остаться незамеченным!
Но обратимся к кантонистам. Во время приготовлений к классу не редкость было наткнуться на такую сцену:
— Ваня, а Ваня! — говорит красивый мальчик другому, бледному и худому. — Слышь, Ваня…
— Ну?
— Я урок-то ведь не знаю… Да нельзя ли тово… Отметь, что знаю.
— Вишь чего захотел!
— Ей-богу, отметь!.. Я те грош дам.
— Грош! Что мне твой грош!
— В воскресенье со двора пойду, еще гостинцев тебе принесу.
Уж, ей-богу, тово… пожалуйста…
— Ну ладно. Давай грош-то.
И с передачею гроша дело улаживается. Проситель, совершенно довольный, отходит на свое место.
Подобное грошевое взяточничество было в сильнейшем ходу в заведении. Классные старшие (они же и палачи) брали с товарищей за снисхождение что попало: и лист бумаги, и грифель, и ломоть хлеба, и осколок смазной щетки, и иголку — словом, ничем не брезгали. Но, давши раз слово, кантонист, чего б это ни стоило, не изменял уже ему.
В семь часов кантонисты обыкновенно сидели уже в классе. Чумазые, корявые помещались всегда впереди, а красивые — на задних скамейках; первые отличались грамотностью, а последние — фронтом.
Унтер-офицер Лазарев преподавал в верхнем, выпускном, классе, между прочим, рисование и любил хвастнуть своим умением. Гордо ходил он по классу, с презрительною усмешкою посматривая на учеников.
— А ну-ка, — говорил он, пощелкивая пальцами, — несите мне рисунки. Поглядим, на сколько-то вы подвинулись вперед в течение недели.
Тетрадки сунуты ему под нос, десятки глаз упорно следят за каждым его движением.
— Тебе, Петров, задан был баран? — спрашивает учитель.
— Точно так-с, баран, — отвечал высокий стройный юноша, вытянувшись во весь рост.
— А нарисовал ты что? Черта?
— Не могу знать-с…
— Ведь ты же рисовал?
— Я-с…
— Так почему же ты не знаешь, что именно нарисовал?
— Потому, Григорий Иванович, что отродясь не видывал черта — каков он такой выглядит?
Раздается взрыв смеха.
— Ты, подлец этакий, еще спорить? На колени!
Петров повинуется.
— Рисовать, ребята, надо так, чтобы каждый штрих имел свою линию, понимаете? Это не то что паклю щипать или там воду носить. А главное дело — круглота, и круглота во всем, это самое важное. Слышите?
— Слушаем-с, Григорий Иванович, — громогласно отзывается класс.
— Парашин! Чего по сторонам глазеешь, когда приказание отдают, а?
— Я-с, ничего-с… не шевельнулся-с.
— Отпираться? Да еще и отвечаешь сидя? Ах ты, мерзавец этакий, вот же тебе!
И аспидная доска летит над головами пригнувшихся учеников через весь класс. Парашин едва успел заслонить руками лицо, как доска ударила ему в плечи, упала на пол и разбилась. Он крикнул, обхватив руками плечо, и, покачиваясь из стороны в сторону, глухо завыл.
— Парфенов! — продолжал между тем учитель, не обращая даже внимания на несчастного Парашина. — Откуда начинается Волга?
— Волга… Волга-с… — Парфенов остановился.
— Да ну же!
— От Дзвери-с, — молвил ученик, уроженец Рязанской губернии, произнося согласно местному говору.
— Откуда?
— От Дзвери.
— От какой двери?
— От Дзвери-с.
— Иванов, откуда берется Волга?
— От Твери.
— Дай, Иванов, Парфенову два раза по шее, да смотри — покрепче, не то самому попадет.
Приказание исполнено.
— Потапов! Что такое Тверь?
— Остров, — ляпнул Потапов.
— Панкратьев, что называется Тверью?
— Сарай, — гаркнул сосед Потапова.
— Бирюков! Тверь что такое?
— Губернский город.
— Правда. Дерите, скоты, друг друга за уши, да хорошенько, или я вас растяну; а ты, Бирюков, дай им всем, кроме того, еще по три оплеухи.
Все схватывают друг друга за уши и треплют, а четвертый обходит их, отпускает каждому назначенные ему оплеухи и садится на свое место. Водворяется тишина. Все уткнули носы в тетрадки и не шевелятся. Вдруг из самого заднего угла кто-то зевнул во все горло.
— Фомин! Что ты зеваешь, а? Забился, лодырь проклятый, к стенке да еще бесчинствуешь? Урок грамматики выучил?
— Нет, не выучил-с… — беззаботно отвечает Фомин, огромного роста, плечистый кантонист, лет 20, с заспанными глазами.
— А отчего ж ты не выучил?
— В башку не лезет эта мудреная наука-с, да и проку-то мне от нее, признаться, ждать нечего: я ведь во фронт пойду; а выделывать ружьем различные штуки можно и без нее. Ну ее!..
— Молчать, скотина!
— Это могу-с.
— А пройденное не забыл еще?
— Быть может… а впрочем, кажется, тово-с…
— Табурет какого падежа?
— Именительного-с, — отвечает Фомин, ковыряя в носу.
— Почему?
— Потому, ежели его толкнуть, он упадет.
— А если я тебе за такой ответ всю морду расколочу, так это какого будет падежа?
— Да мне уж тогда не до падежей будет, — невозмутимо продолжает Фомин, — тогда кровь пойдет и надо будет бежать на черный двор отмываться-с.
— Так вот же тебе, мерзавец!.. — И толстая переплетенная книга полетела в Фомина.
Он не успел еще и глазом моргнуть, как книга ударилась об его лицо и у него из носа действительно хлынула кровь. Но с прежним спокойствием Фомин вылез из-за скамейки, проговорил вполголоса: «Прощайте, ребята», — медленно отправился вон из класса и уж больше не возвращался.
В то же время и в писарском классе шло учение.
— Павлов, Спиридонов, Арефьев и Кудровский, ко мне! — вызывает учитель Лясковский. Вызванные выходят на середину и становятся лицом к ученикам.
— Павлов, разбери стол.
Павлов оглядывает стол, ощупывает его кругом, пошатывает и отходит.
— Ну? — понукает учитель.
— Стол, Григорий Иванович, не разбирается-с.
— Это почему?
— Да очень крепко склеен и сколочен гвоздями.
— А какого он роду?
— Деревянного.
— Отчего деревянного?
— Да оттого и деревянного, что дерево, из которого он сделан, росло в лесу.
— А лес какого роду?
— А лес разный бывает: и густой, и редкий, и крупный, и мелкий, и осиновый, и сосновый и… да мало ли еще какой бывает лес. Всех деревьев не перечтешь. Другой лес такой частый, что и нос расцарапаешь о сучья, так и нос считать, что ли?
— Спиридонов! Нос какого роду?
— Не могу знать-с… запамятовал-с…
— Так припомни, припомни и припомни, — приговаривает учитель, отчитывая Спиридонову по носу щелчок за щелчком.
— Эй ты, Арефьев! Свинья какого роду? — спрашивает учитель, случайно увидев в окно это начальническое животное.
— Мужеского, — брякнул Арефьев.
— Врешь, болван. Кудровский, какого рода свинья?
— Женского.
— Спасибо. Поверни за это Арефьева кругом и до самого его места провожай пинками… да приговаривай: «Ты свинья, ты свинья, ты свинья».
Приказание исполняется. Класс хохочет.
— Гаврилов, гляди сюда! Болван — имя существительное или нарицательное?
— Нарицательное.
— Лжешь. Ты сам болван, хуже еще чем болван.
— Болван так болван, по мне все единственно! Вольно вам ругаться-то понапрасну.
— На колени!
Следующий, нижний, класс по многолюдству своему делился на два участка. В первом участке шла арифметика.
— Сколько, Ситочкин, в арифметике знаков? — спрашивает учитель Ослов.
— Десять, — громко отзывается Ситочкин.
— Какие именно?
— Один, два, три, четыре, пять…
— Стой, что засчитал? Разве не знаешь, что в промежуток между двумя цифрами должен успеть в уме сосчитать три? Неужто мне тысячу раз повторять одно и то же? Считай снова да отчетливо.
— Раз, два, три, — затянул Ситочкин нараспев, — четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять и десять.
— Я тебе дам десять. Пойди сюда.
Ситочкин подходит.
— После восьми какая цифра?
— Девять.
— А дальше?
— Десять.
— Неправда, лентяй ты эдакий! — И, завернув клапаны рукавов мундира вниз, в ладонь, он начинает бить пуговицами по щекам Ситочкина, приговаривая: — Ноль, ноль и ноль. Помни же: ноль, а не десять. Пошел на место.
— Лепешкин! На седьмом месте какая цифра стоит?
— Миллион.
— А в миллионе, Сорокин, сколько единиц?
— Четыре.
— Как — четыре?
— Точно так-с… четыре, — настаивает Сорокин, рассчитывая взять смелостью.
— Вот тебе четыре. — И для лучшего удара Ослов держит, для вескости, в сжатом кулаке перочинный ножик.
— Лукьянов! К доске.
Тот выходит.
— Разделивши 3 пуда, 33 фунта, 16 золотников на 30 человек, по скольку достанется каждому?
Лукьянов берет мел и начинает делать задачу на доске, громко рассказывая основания своего деления.
— Да эдак-то и пятилетний ребенок сделает. Ты мне высчитай в уме, а не выводи цифирацию-то, — вдруг прерывает учитель, замечая, что его кулакам тут поживы не будет.
Лукьянов начинает высчитывать умственно.
— Да скоро ли, да дождусь ли я тебя?
— По 12 фунтов и… и…
— Вот тебе «и». На место!.. Куплено два, заплачено три, что, Дратвин, стоит четыре?
— Шесть, — звонко отвечает Дратвин, не зная твердо не только дробей, но и простых чисел.
— Зная эту задачу, — начинает учитель, обращаясь ко всем ученикам своего участка, — вы можете достигнуть бог весть каких вычислений. Задача эта всякому человеку и на всяком месте принесет пользу. Арифметика для вас важней всяких наук. Плох тот солдат, который не надеется быть генералом. И вот тебя, например, Фукс, вдруг сделали фельдфебелем или каптенармусом в полку, и ты, не зная арифметики, пропал. А о писарях и говорить нечего: они без арифметики и людьми-то даже считаться не могут. Все вы, выйдя на службу, станете об одном только жалеть, что я вас мало колотил за арифметику. Все эти грамматики, географии, истории, рисование — это все вздор пред этою наукою, а я долблю вам, скотам, о ней изо дня в день. А от вас какая благодарность? Ведь как выйдете моими стараниями на службу, так никто из вас, мерзавцев, и письмишка-то не пришлет учителю, тому учителю, который все свои кулаки обил об ваши пустые головы!..
Учитель опустил голову, вздохнул на всю комнату, сел на стул и замолчал. Ученики его участка не шелохнутся.
На задаче: куплено два, заплачено три, что стоит четыре? — Ослов просто, кажется, помешался. Где бы и когда он ни встретил кантониста — везде непременно ее спрашивал; а чтобы не быть за незнание колоченным, всякий кантонист твердо ее заучил.
Прошло несколько минут молчания. Ученики соседнего участка начинают хихикать. Учитель очнулся и вскочил на ноги.
— Уймите, Андрей Андреич, ваших сорванцов, — вскрикивает он, обращаясь к учителю второго участка, — не то я им морды расколочу: они мне мешают заниматься.
— Уймитесь, детушки, уймитесь, пока целы — прибьет, шибко прибьет, и за дело: не шуми, не мешай! — и упрашивает, и стращает свой участок учитель, чиновник Андрей Андреевич Андреев, человек лет сорока с лишком.
Все утихает. Ослов доволен и опять задумывается на некоторое время, а потом продолжает неистовствовать по-прежнему.
— Петруша Скворцов, — начинает Андреев, — сделай-ка мне вслух такую задачу: если из семидесяти трех вычесть двадцать семь, сколько останется?
— Семь в трех не содержится, — громко начинает Скворцов, написав цифру под цифрой на доске, — занимаю единицу у следующей цифры — два; семь из тринадцати — в остатке шесть, а два из шести — четыре.
— Спасибо, голубчик, спасибо. Садись на место.
— Ваня Семенов?
— Чего изволите, ваше благородие.
— Семью семь сколько?
— Тридцать девять.
— Нет, брат, неправда. Кто знает: сколько семью семь — встань и скажи.
— Сорок девять, сорок девять, сорок девять, сорок девять! — вскрикнули несколько голосов один за другим.
— Каково, Семенов? Ведь все, кроме тебя, знают. Что, брат, стыдно, а?
— Да и я, ваше благородье, знаю, — оправдывается Семенов.
— Зачем же соврал?
— Да заторопился, право, заторопился, ваше благородье.
— Сам виноват: надо помнить. Иванов вон первый сказал верно, и я ему за это ужо принесу лепешку. Он станет есть, а ты на него глядеть да слюнки глотать.
— Да я, ваше благородье, всего-то на волосок позднее Иванова вскричал: «Сорок девять», — говорит, вставая, другой ученик, — так уж и мне не пожалуете ли лепешки?
— Дам, Миша, и тебе лепешки. Ты тоже стоишь.
— А я, ваше благородье, только чуточку опоздал супротив Миши, лепешки-то и мне бы хотелось, — заявляет третий. — Ваши лепешки, точно пряники, не обидьте.
— Получишь и ты, садись!
— А я-то нешто не крикнул? — раздался еще голос. — Уж и меня не забудьте, я тоже…
— Вскричать ты, положим, и вскричал, да уж очень поздно; повторил, значит, слышанное от других. Впрочем, постой, спросим всех: как рассудят, так и сделаем. Как вы, ребята, думаете, следует ему дать лепешки или нет?
— Нет, нет, нет, — раздалось по классу.
— Слышал? Ну и не пеняй на меня. А вы, дети, приготовьте пока тетрадки, поучитесь правильно писать с дикту.
Все закопошились.
— Помните же мое наставление: не торопиться, а писать хорошенько и со вниманием. Начальные буквы имен и фамилий писать прописными, а прочие слова — строчными буквами. Кто вернее и красивее всех напишет, того в воскресенье возьму к себе обедать. Начинайте же: «Иван Семенов».
Ученики, заглядывая один другому в тетрадки, напрягают все усилия, чтобы выиграть приз — обед.
— Написали?
— Написали.
— «Не, особо, знал, особо, урок из, особо, арифметики тоже».
Все пишут.
— Готово?
— Готово.
— «За, отдельно, что, отдельно, отмечен: Лень».
Перья скрипят, руки потеют, и вообще у всех усердие чрезвычайное.
— Да я, ваше благородье, всю таблицу вдоль и поперек выучу к завтрему, только не отмечайте ленивым, — чуть не плача, просит Семенов, понявший, в чем дело.
— Не беспокойся, Семенов, не отмечу; я писать только диктую, на память, чтобы не ленились.
— Да они, ваше благородье, мне проходу не дадут, все станут надсмехаться. Будьте отец родной, не велите так писать.
— Поздно, брат, хватился. Впрочем, даешь слово хорошо учиться, так и быть: велю замарать эти слова, как только пересмотрю тетрадки.
— Даю, ей-ей даю, не срамите, пожалуйста!
— Верю. У кого готово, подай на просмотр.
Ученики повскакали со своих мест и, толкая один другого, силились подать прежде; потом вернулись на свои места и нетерпеливо ждали, кто выиграет обед.
— Послушайте-ка, ребятушки, что я вам скажу, — начал Андреев, пересмотрев тетрадки. — Красивее всех написал Иголкин, но он сделал большую ошибку: в последнем слове «лень» написал вместо «ять» «е», а через это стал не «лень», а «лён». Лень — значит ленился, ленивый, и под этим словом подразумевается человек, а лён — растение. Поняли теперь, какая разница между словами лён и лень?
— Поняли, поняли, — единодушно отзываются ученики.
— Андреев, — продолжает учитель, — хоть и все верно написал, зато некрасиво. Из всех же и красивее, и вернее написали трое: Знаменский, Карпов и Ведрин. Знаменский ходит со двора к родным, ему, стало быть, мой обед не нужен. Карпов и Ведрин — оба безродные, и писанье обоих мне одинаково нравится, да и они сами ребята хорошие. Скажите сами по совести: кого из них мне взять к себе обедать?
— Карпова! — отзываются одни.
— Ведрина! — перебивают другие.
— Так, ребятушки, я не пойму вас. Сделаемте-ка лучше вот что: кто за Карпова — подними правую руку.
Подняли. Учитель сосчитал.
— Теперь, кто за Ведрина, — подними левую руку.
Подняли. Сосчитал.
— Карпова сторона сильней: за него сорок рук, а за Ведрина тридцать три руки, значит, Карпов идет ко мне обедать. Вот это безобидно. Вырастите большие, будьте честны, никого не обманывайте, не обижайте, и Бог за это не оставит вас без милости, без радости. А ты, Карпов, напомни мне ужо дать тебе записку к фельдфебелю, чтобы он тебя уволил ко мне в воскресенье.
— Слушаю-с, ваше благородье.
— Теперь, детушки, отдохните немного, — заключает учитель, — а там займемся еще чем-нибудь. Ну хоть чтением, что ли.
Ученики начинают откашливаться, сморкаться и разговаривать. Учитель прохаживается по классу.
Андреев никогда никого из учеников своих пальцем не трогал. Учил всегда ласкою да гостинцами. Учились у него отлично, а переходили от него в высшие классы с горестью, и то лишь тогда, когда у него набиралось столько учеников, что сидеть негде было. Прочие учителя его терпеть не могли за доброту, которая казалась им несовместимою с учительством. Он зачастую приносил в класс домашнего печения лепешек, крендельков, булок, пирожков и делил между учениками, которые все это тут же съедали. В масленицу он всякий день приносил по четыре блина на каждого ученика. По воскресеньям брал к себе обедать по одному ученику, в годовые праздники — по двое, а на Пасху и Рождество — по три человека на все трое суток. Жил он на крошечное жалованье, рублей в двести ассигнациями.
— Не сердитесь, ребятушки, что не всем даю гостинцев, — говаривал он своим ученикам, — рад бы накормить всех вас, да не могу: сам беден и потому, чем богат, тем и рад. На бедность свою я, впрочем, не жалуюсь. Роптать — грех, и вы, смотрите, не ропщите: Бог наградит вас за терпение.
— Мы ничего-с, — отвечали ученики хором. — Благодарим покорно за вашу ласку. Вы и то нам отец родной.
И Андреев весь просияет, бывало, при этом от радости.
В методическом классе собственно преподавать было нечего: усядутся ученики по местам и твердят буки, аз — ба, выводят штрихи, буквы на аспидных досках, а затруднения разрешает им учительский помощник, кантонист. Скука. Учитель посидит, посидит в углу, встанет, выйдет на середину, поглядит на свой участок, скажет в раздумье:
— Орлов, посмотри-ка тут за порядком, — и уйдет из класса.
Проходит полкласса.
— Вот жисть-то! Вот каторга-то! — вдруг доносится к ним знакомый голос. — Тьфу ты, пропасть этакая, право, ну…
Учитель входит, садится на место.
— Аз, буки, аз-ба, что такое значит? — медленно спрашивает он, немного помолчав. — Ну-ка, скажи, Панфилов!
— Изба, Федор Иванович, изба, — насмешливо отвечает Панфилов.
— Полно, так ли? Врешь ведь?
— И то вру. Вру, Федор Иванович, вру-с.
— Спасибо, хоть сознаешься. Садись, осел. Ну, а ты, Ягодкин, как скажешь?
— Осел, Федор Иванович, осел.
— Пускай себе осел ослом и останется, а аз, буки, аз-ба — что?
— Азбука, Федор Иванович.
— Ну да, азбука; вот это так, я это давно знаю, давно, еще в ту пору знал, когда вас, мерзавцев, и на свете-то не было. Азбука, ребята, слышите, азбука!
— Слушаем, Федор Иванович.
— А слышите, так запомните. Да заучивать, затверживать, затверживать, заучивать. Повторяй за мной!
— Заучивать, затверживать, затверживать, заучивать, — нараспев повторяют до семидесяти голосов.
— Ты, Грибков, не хочешь, верно, учиться, что не повторяешь слов моих? Лентяя тотчас видно: ему не то что учиться, и рот-то разинуть лень. Архипов! Харкни Грибкову в рожу, харкни хорошенько, пусть помнит, что я не на ветер говорю.
Архипов плюет Грибкову в лицо. Класс хохочет.
— Возись тут с вами, — продолжает Иванов, — учи вас, крапивное семя, убивайся, а за все это тебе же харю расквасят, с тебя же шкуру сдерут. И диво бы за дело, а то ведь за портянки, за ногти, за волоса. И это дело учителя? Эх, подлость, подлость! Не здесь бы мне место — и я бы был не тот. А то ведь век-то мой заели, загрызли и… и поневоле возьмешь да и выпьешь. Кабы не водка, давно бы уж лежал я вверх тормашками на кладбище, удавился бы от этой пакостной жизни; ей-ей удавился бы, потому одно спасение. — Тут Иванов склоняет голову на руки, облокачивается на столик и вскоре засыпает.
Класс только этого и ждал.
Несколько учеников подходят к нему на цыпочках, и один надевает ему бумажный колпак на голову, двое сшивают ему нитками рукава вместе, остальные привязывают его за ноги к ножкам табурета и возвращаются на свои места.
По окончании урока ученики выходят к дверям и разом кто пускает в учителя комки жеваной бумаги, кто вскрикивает: «Федор Иванович, домой пора, домой пора, Федор Иванович!» — и опрометью бегут вон из класса.
Разбуженный Иванов продирает глаза, разрывает и развязывает свои путы, ругается на чем свет стоит и, освободившись, отправляется опохмелиться. Впрочем, к следующему, послеобеденному, совершенно тождественному классу он совершенно забывает о злостной шутке, сыгранной над ним учениками.
IVСРЕДА. ТРЕТЬЯ РОТА В РАСХОДЕ
По совершении обычной утренней уборки выстроили роту кантонистов, за исключением новичков, капралов, постоянных классных и некоторых из простых кантонистов, пользовавшихся протекцией начальства. Затем всех распределили по ремеслам: в портную и сапожню отправили по 50, в эполетную, галунную, басонную и пр. по 15–20 человек.
Расходный день был для кантонистов своего рода праздником. Научившись положить латку на сапог, заплатку на рубашку, кантонисты втирались в знакомство к мастеровым солдатам, которым их отдавали в качестве подручных, и, придя в мастерскую, шли прямо к ним и садились за работу. За это солдаты делились с усердными помощниками своим харчем; иные платили им еще копейки по 2–3 за дневной труд. Не умевшие еще работать варили мастеровым на кухне клей, крахмал, строгали гвозди, сучили дратву, разматывали нитки и проч, и проч. Между мастеровыми солдатами встречались чрезвычайно добрые люди, искренно жалевшие кантонистов.
— Ив роте измучили, — говаривали они, едва им подведут подручных, — так нам-то пожалеть уж надо. На вот тебе, мальчуга, десятишник (3 копейки), беги за магазины, купи калачик, молочка, накроши в чашечку да, похлебавши, приходи сюда посидеть до вечера, чтоб в роте не увидали, а то ведь и мне с тобою, пожалуй, несдобровать.
И рад-радешенек бедняга кантонист: возьмет деньги, шапку и мигом очутится за магазинами.
В тылу трех фасадных казарм помещались в длинном строении провиантские магазины, а сзади них, в углу, солдатские вдовы и жены торговали зимой и летом различными съестными припасами.
* Новички, пока не выучивались фронту, ходили на учение ежедневно утром и вечером; капралы их учили фронту в расходные дни; протежируемые гуляли в эти дни; в класс ходили ежедневно, кроме пятницы после обеда и субботы утром, человек 10–15 из роты, учившихся в выпускном, верхнем, классе и готовившихся прямо в учителя и писаря.
Кантонист прибегает за магазины, жадно глядит на все и не знает, чего бы ему такого поесть. Надо, чтобы было и посытней, и повкусней, да и подешевле.
А торговки, завидя мальчика, взапуски начинают зазывать его к себе.
— Ко мне, голубчик, ко мне, касатик! — кричит одна. — У меня самая скусная печенка, селезенка, потроха, требуха; хлебца даром дам!
— Не верь, Петенька, не верь, Ваничка, все хвастается, — перебивает другая.
— У меня калачи горячи, сейчас из печи, — вопит третья. — Молочко топленое, только утром доенное, садись, голубчик, досыта накормлю и всего-то семишник возьму; наживаться от вас грех, великий грех.
— Кантонистик золотой, картофель рассыпной, полну шапку накладу и всего один пятачок с тебя возьму, — подхватывает еще одна баба.
Сбитый с толку кантонист не знает, какое лакомство предпочесть; наконец, по зрелом обсуждении, решается:
— Давай, тетушка, калач с молоком.
— Садись, родименький, садись, голубчик, на мое тепленькое местечко да и кушай себе с Христом, — говорит торговка, подавая ему калач и чашечку молока. — А есть у тебя отец аль мать?
— Нету. Мать померши, а отца я и не знал, какой он такой, — отвечает спрошенный, с алчностью уплетая за обе щеки.
— Выходит, сиротинушка, сердешный? Постой же, я уж тебе еще молочка подолью, да на вот хлебца подкроши и ешь на здоровье… Не надо, голубчик, мне твоих денег, не надо, — говорит она, увидев, что мальчик все уже съел и сует ей деньги в руку.
— Спасибо, тетушка! — И, спрятав деньги за обшлаг шинели, кантонист, довольный и счастливый, вприпрыжку побежал в швальню.
— Дайте мне, дяденька, ваксицы с собой, — униженно просит кантонист у одного из сапожников. — Сапоги нечем чистить, а в роте спрашивают, бьют… дерут… Будь добр, не откажи.
— Ваксу я, брат, сам покупаю на деньги, — отвечает солдат, — и ты купи. Про вас не напасешься.
— Рад бы, дяденька, купить, да не на что: родных нет, денег взять негде.
— Ну ладно, дам ваксы; только за это — волосянку. Идет?
— Да ведь это больно… у меня и то уж голова болит… вся в струпьях…
— Зато вакса будет. Даром ничего, брат, не дается.
— Ну дери, только ваксы-то, дяденька, побольше.
Солдат придвигается к просителю, вцепляется пальцами обеих рук ему в волосы на затылке и дергает их вверх сразу так сильно, что мальчик вскрикивает что есть мочи. В окружности раздается смех и брань.
— Я еще не успел путем дотронуться, а ты уж орешь, — укоряет его солдат. — Стой смирно: сейчас порешим. — Солдат снова дерет просителя за волосы, тот снова вскрикивает шибче прежнего. — Вишь, разрюмился, неженка эдакая, — укоряет солдат, недовольный кантонистским плачем. — На вот ваксы да еще с банкой вместе, только не хнычь.
Такие сцены повторялись повсюду, куда кантонистов только ни посылали в расход.
В роте между тем идет выправка новичков. Вдруг учение прерывается неожиданным образом.
— Разойтись! — сердито командует внезапно появившийся молодой красивый офицер, командир роты Добреев.
Кантонисты, услышав знакомый голос, живо разбегаются. Фельдфебель спешит к своему начальнику.
— Я так и знал, что ты не можешь без учения, — с укоризной заговорил Добреев. Он судорожно пожал плечами и продолжал с досадою: — Признаюсь, решительно не понимаю, как это ты пристрастился мучить детей этой шагистикой?
— Я ничего-с, не виноват-с, так начальству угодно; приказание исполняю-с! — отвечает фельдфебель. — Сам Господь терпел и нам велел-с…
— Так ведь и я начальство составляю и тоже десятки раз предлагал тебе давать детям отдых в те дни недели, когда они в роздыхе или в бане. Ты, значит, не считаешь меня начальником?
— Полковник старше-с… изволит приказывать. Мне не раз в зубы попадало от них…
Пока Добреев толковал с фельдфебелем, кантонисты его роты возвратились в казарму. Увидев их, он поздоровался с ними и весело крикнул:
— Ребята! Я дежурный; скоро ужинать, берите смело хлеба, обысков не будет.
— Рады стараться, ваше благородье, — откликнулись дети.
По уходе Добреева кантонисты начали вытаскивать из рукавов своих шинелей, из-под мышки лоскутки холста, кожи, сукна, нитки, дратву, комки ваксы и прятали все в кроватные ящики. А из-за стола в этот вечер унесли хлеба кто сколько мог — в общей сложности несколько пудов.
Кантонисты любили Добреева за его снисходительность и доброту. В его роте и наказывали, и муштровали наполовину меньше, чем в прочих ротах; совершенно же вывести истязания он не мог: начальник заведения, отступившись собственно от него, усиленнее обыкновенного придирался к фельдфебелю, к правящим его роты и побуждал их наказывать кантонистов; мало того, сам наказывал во время отсутствия Добреева, который, пренебрегая службою, ходил в роту раза три-четыре в неделю. Сбыть его совсем из заведения было довольно трудно: он был человек относительно образованный, богатый; был молод, холост, вел знакомство со всею городскою аристократией, имел, кроме того, и связи, протекцию.
Кантонисты все-таки лишились его вследствие одной чрезвычайной его выходки. Вот как дело было. Он был охотник, уходил летом постоянно в лес, забрав с собою человек по 40–60 кантонистов своей роты, и часто не попадал на учения. Однажды начальнику вздумалось произвести вечером учение всему заведению, и так как Добреева не оказалось налицо со множеством кантонистов его роты, то начальник послал за ним в лес.
Забравшись в чащу леса, Добреев уселся среди своей команды на маленькой поляне, из мешков повынули харчи — телятину, колбасы, огурцов, печенья, и охотники закусывали с волчьим аппетитом. Вдруг пред ними вырастают гонцы. Добреев рассердился, поднял свой отряд и отправился в город, а услышав у заставы барабанный бой, означавший, что учение еще продолжается, он остановил отряд, дал отдохнуть и сказал:
— Ребята! Не в службу, а в дружбу! Когда дойдем до плаца, я затрублю в рожок; у кого рожки — подхвати, у кого трещотки, хлопушки — трещи, хлопай как можно сильней, и когда собаки побегут, бросайтесь вперед, кричите: «Ату его, ату», науськивайте их на офицеров вообще, а на начальника особливо, кидайте в них чем попало.
Кантонисты с восторгом приняли это предложение: напакостить начальству им всегда было по сердцу. Остальную часть пути кантонисты не шли, а чуть ли не летели: так понравилась им оригинальная затея их любимого начальника.
Тихо, крадучись, подошел отряд к плацу и за углом казарм приостановился.
Смеркалось. Заведение стояло вольно, то есть говорило, кашляло и оправлялось.
Воспользовавшись этой удобнейшей для нападения минутою, Добреев вдруг затрубил в рог, отряд подхватил, затрещал, захлопал, собаки залаяли, бросились вперед, отряд за ними с криком: «Ату его, ату его».
Заведение смешалось, в рядах его поднялся шум, визг, началась давка, беготня, драка и суматоха невыразимые. Большинство кантонистов заведения, сообразив, в чем дело, мгновенно передались в неприятельский лагерь и вместе с нападающими начали щипать, колотить свое начальство. А Добреев, помахивая в воздухе белым платком, все сильней и сильней напирал с удесятерившимся отрядом на офицерство заведения.
Около получаса продолжалась битва и кончилась тем, что неприятель разбежался и на плацу остались трофеи: кантонистские и офицерские шапки, клочья разорванных собаками мундиров, штанин, обломки шпажонок и проч.
Осмотревшись, победители сами перепугались своего подвига и вопросительно переглядывались.
— Спасибо, ребята, — сказал Добреев, — сто раз спасибо вам. Ежели вас станут допрашивать, говорите, я приказал.
Наутро оказалось, что сверх множества затрещин, которые получили начальственные лица, еще и собаки покусали некоторых. Затем официально участвовавшим в нападении кантонистам третьей роты задали, дня через два, общественную поронцу, то есть драли человек 50 сразу, и, хоть им жутко было лежать под розгами, зато они приобрели громадную славу, о которой знало и с благоговением рассказывало отдаленнейшее потомство кантонистов. Долго думали, что сделать с Добреевым, наконец в уважение разных обстоятельств, компрометировавших само начальство, сочли его поступок шалостью, с тем чтобы он оставил заведение.
VЧЕТВЕРГ. ЧЕТВЕРТАЯ РОТА В БАНЕ И НА СПЕВКЕ
Одно из наиболее тягостных событий казарменной жизни составляли телесные осмотры, проводившиеся по четвергам. Ожидание таких осмотров повергало многих кантонистов в уныние.
— Огляди меня, пожалуйста, Федоров, а потом я тебя, — говорит раздетый донага кантонист одному из своих товарищей.
— Ты, брат, чист, чесотки нигде нет, — утешает тот, внимательно осмотрев его, — вот только и есть на левой ляжке царапина. Подойдешь к правящему, так ноги-то, знаешь, сдвинь поплотней, он при огне ее и не заметит. Ну, а у меня ничего нету?
— Ничего, окромя рубцов от розог. А рубцы-то, брат, синие-пресиние…
— Уж, брат, и порют! Ведь сегодня неделя, как отодрали, а синяки еще не сходят. Ну да, по мне, пущай хоть век не сходят: это не чесотка, а сеченье, стало быть, и отвечать не за что.
В другой паре осматривающих друг друга кантонистов идет такой разговор:
— Ах, сердешный! Выдерут беспременно: вишь, обчесался как!
— О, чтоб их! Нешто я виноват? Намазали прошедший раз в бане какой-то поганой мазью, и болячки заместо того, чтоб заживиться, еще пуще разгноились… Ежели опять отдерет, расковыряю чем ни на есть больное бедро, уйду в лазарет, а оттуда в неспособные: авось вырвусь из этого омута. Ведь уж пора: 20-й год пошел.
Явился правящий.
— Эй, вы! — кричит он, обводя взором толпу раздетых донага кантонистов, — подходи по ранжиру!..
Выкликнутый подходит. Капрал тщательно освещает его тело с ног до головы, а унтер везде рассматривает.
— Сорокин, где Сорокин?
Все оглядываются. Отклику нет.
— Где же Сорокин? — повторяет правящий. — Подайте мне сюда Сорокина.
— Здесь! — отзывается Сорокин, мальчик лет 15, «маска».
— Где ты пропадаешь?
— Нигде-с… я недослышал-с…
— А чем это от тебя пахнет? Никак крепкой водкой?
— Не могу знать-с… я ничего… право, ничего-с… Вам, может, почудилось…
— Разве я не слышу дух? Меня не обманешь. Ну-ка нагнись головой вниз с ногами наравне.
Сорокин стоит неподвижно.
— Ну?
— Да чего вам от меня нужно? Не стану я нагибаться!
— Повалите-ка его ребята на кровать да хорошенько, чтоб разглядеть…
Приказание мигом исполнилось, и Сорокин осмотрен.
— Ге-ге-ге! Так вот ты отчего прячешься! Понимаю, понимаю!
— Оставьте лучше меня в покое, не то я жаловаться стану.
— Я тебе погрожу. Розог!
— Только троньте, ей-ей беду вам наделаю.
— Отчего ты болен?
— Отчего? Гм… Да от вас, слышите, от вас. Довольны или нет?
— Молчать! В клочки разорву. Пошел прочь, гадина этакая, да моли Бога, что мне недосуг с тобой расправиться теперь же, ну да я ужо тебе припомню.
— Не стращайте, не боюсь, — молвил Сорокин, оделся, добрел до своей кровати и глухо зарыдал: и боль, и стыд доняли его.
— Егор Антонов, подходи ближе! — Унтер осматривает. — И ты начинаешь чесаться? Отпусти-ка ему десяток горячих, чтоб не чесался.
Не успел Антонов и рта разинуть, как его уж стегали.
В заведении вообще полагали, что розги — лучшее лекарство от всяких, особенно накожных, болезней. И потому в целях искоренения недугов в дни осмотра начальство бывало особенно щедро на розги. Совершенно невредимыми выходили из телесного осмотра очень немногие. Зато все по окончании этой тягостной процедуры отправлялись в баню, где чесоточных ожидали новые мучения.
Баня была на казарменном же дворе и состояла из предбанника и самой бани; каждая комната, будучи не особенно тесно набита народом, могла вмещать в себя человек 30–40. Но с кантонистами не церемонились: их вгоняли туда человек по 100. В предбаннике ни скамеек, ни лавок не полагалось. Когда кантонисты разделись, их, чтобы не выстудить баню, вогнали туда всех разом и заперли на задвижку снаружи. В самой бане, у одной из стен, стояли два ушата громадной величины, наполненные теплою и холодною водою, которую служитель раздавал по одной только шайке на два человека. При этом были приняты меры, чтобы никто не мог два раза являться за водою. Кантонисты располагались для мытья на ступеньках полка, на самом полке, на лавках, тянувшихся вдоль стен, под лавками, посреди бани и на полу. Кто опаздывал захватить место, тому приходилось мыться стоя, держа шайку с водою в воздухе. Мыло выдавалось десяточным ефрейтором в самом скудном количестве, а именно по кусочку золотников в 10 весом на целый десяток. Кантонисты, намочив голову полученною теплою водою, подходили поочередно к ефрейтору, тот намыливал им одну лишь голову, отнюдь не дотрагиваясь ни до какой другой части тела. Веники отпускались тоже по одному на десяток, но и их при выходе из теплой бани отбирали в сдачу, для следующих парильщиков.
Теснота в бане, давка, ругань из-за места, где сесть, драка из-за веника, плач из-за расплесканной воды, украденной портянки, которая была захвачена с собою для стирки; густой, удушливый пар, обнаженные тела, гладко стриженные головы, истомленные, бледные лица и чад — все это представляло такую картину, которая поразила бы и самого хладнокровного зрителя.
Через час по команде унтер-офицера кантонисты бросились в предбанник одеваться. Все ли вымылись, хорошо ли вымылись — до этого никому не было дела; вся забота начальства заключалась именно в том, чтобы приказание свести роту в баню было в точности исполнено, очередь была бы отведена. Оттого, ежели кто после команды «Выходить» хоть на минуту запаздывал, неминуемо отведывал комля веника. Минут через десять по выходе в предбанник, дверь из которого вела прямо на улицу, кантонистов фронтом вели уже обратно в казармы.
Часу во втором пополудни доходила и до чесоточных очередь идти в баню. Их водили всегда отдельно от чистых. Загнав их в баню, также сразу человек 80, им раздавали вышеописанным порядком мыло, воду и веники и заставляли мыться. Потом, когда они размывали болячки на телах, их выгоняли в предбанник, подводили поочередно по два человека к служителям, которые намазывали каждого с ног до головы мазью, составленной из дегтя, соли и квасцов. Затем их пропускали человек по 30 снова в баню и загоняли на полок, где им приказывалось непременно стоять; служители поддавали пару так сильно, что дыхание захватывало, а два унтера занимали позицию на нижних ступеньках полка, держа в руках розги и наблюдая, чтобы все парились вениками и не смели сойти вниз. Так продолжалось около получаса, то есть до тех пор, пока мазь взойдет в тело и засохнет в нем. Мазь страшно кусалась, на полке поднимался плач, вой и стон. Затем прямо с полка чесоточных выгоняли в предбанник одеваться. Окачиваться водой им строжайше воспрещалось.
Пока чесоточные мылись, здоровые кантонисты четвертой роты успевали с час поучиться фронту, а с возвращением чесоточных тотчас раздавался крик: «Песенники и новички к фельдфебельской, а остальные — слушать! Живо!»
Начинался урок пения. У фельдфебельской кроватей десять сдвинули в сторону; до 40 кантонистов становились в кружок в две шеренги; у некоторых из них в руках бубны, тарелки, у одного камертон. Посередине кружка становили табурет, а на нем усаживался здоровый высокий мужчина, лет 45, поручик Федоренко, ротный командир этой роты.
— Прибывших сюда! — крикнул Федоренко, молодцевато поводя глазами. Кружок расступался, и фельдфебель вводил в него двух-трех мальчиков.
Федоренко осматривал новичков с головы до ног.
— Какую песню знаешь? — спрашивал он одного из них.
Новичок смотрит ему в глаза с недоумением.
— Какую песню знаешь?
— Знаю… Знаю…
— Какую же? — топнул ногой Федоренко от нетерпения.
— «Вдоль по улице метелица метет».
— Всю? — уж ласково продолжает Федоренко.
— Всю.
— Пой.
Новичок теряется.
— Пой же!
Новичок запевает.
— Громче, громче! Вот так, вот эдак.
Новичок ободряется и постепенно входит в голос.
— Молодец, брат, молодец! — хвалит Федоренко, ощутив приятность звонкого чистого голоса. — В песенники его, в песенники! Становись сюда.
Мальчик присоединяется к хору.
— А ты умеешь петь? — обращается он к другому новичку.
— Нет, не умею.
— Как не умеешь? Быть не может, чтобы ничего не пел. В деревнях все песни поют.
— Вот те Христос, не певал.
— Так кричи: «Слу-шай», да, смотри, врастяжку: «Слу-шай». Новичок молчит.
— Что ж ты? Кричи!
— Слу-шай! — вполголоса затягивает новичок.
— Шибче, шибче, — приказывает Федоренко и для пущего вразумления хлысть его здоровеннейшею ладонью по щеке.
Тот взвизгивает на всю комнату.
— Хорошо, хорошо… И этого в песенники.
— А ну-ка ты! — приказывает он третьему.
Третий вскрикивает: «Слу-шай» что есть мочи.
— Ну ты ни к черту не годишься. Пошел прочь, дрянь эдакая.
Немного помолчав, Федоренко обращается к хору с наставлением:
— Хорошенько откашляться; в пении у меня не хрипеть, вперед не выскакивать, позади тоже не оставаться. Брать тон дружно, вместе, всякий голос знай свой такт. Где нужно тихо — щебечи, как снегирь, где надо громко — стрельни, как пушка. Чувствуете? Ну, а где надо ровно, плавно — раздробись на соловьиную трель и тяни раскатисто, как ружейная стрельба. Слышали? Поняли? Ну, с Богом! «Ты помнишь ли, товарищ неизменный?» Сапунов, начинай со мной вместе. (Сапунов, малый лет 20, был главным его помощником и запевалой.) Раз-два-три!
— «Ты помнишь ли, товарищ неизменный?», — запевает Федоренко, подперев щеку левою рукою. — «Так капитан солдату говорил; ты помнишь ли, как гром грозы военной святую Русь внезапно возмутил?»
Песенники подхватывают.
— Отставить! — вдруг среди песни гаркнул Федоренко, побагровев.
Хор смолкает.
— Ну как вас не пороть, свиньи? Как вас не пороть, когда вы своим криком режете кишки мои, визжанием пилите мне по сердцу? Козлы вы этакие! Берегись! «Грянул внезапно»… слушать меня! Припевать в такт! Вздую, ей-ей вздую.
Грянул внезапно гром над Москвою,
Выступил с шумом Дон из брегов;
Все запылало мщеньем, войною,
Ай, донцы,
Донцы-молодцы, —
подхватывает хор.
— Спасибо, ребята! Хорошо, хорошо!
— Рады стараться, ваше благородие.
— Теперь «Вдоль да по речке». Уши, ребята, не вешать, а петь смело, весело. Сапунов, начинай!
Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке… —
затягивает Федоренко, притопывая ногами, припрыгивая всем туловищем и хлопая в ладоши.
Вдоль да по бережку… —
продолжает хор.
Он со кудрями, он со русыми
Разговаривает!
Федоренко входит в азарт, выделывая головою самые вычурные кивания.
Кому мои кудри, кому мои русы, —
поет хор.
— Стой, стой, стой! Семенов, что ты орешь-то в чужой голос, а? Вперед, розог!
— Это не я, ваше благородие, ей-ей не я, — отпирается Семенов, бледнея от страху.
— Я тебе дам «не я», меня, брат, не надуешь! Я давно замечаю, что ты нарочно фистулой дерешь, думаешь отбиться от хора. Нет, шалишь!
— Да у меня, ваше благородие, ей-богу, грудь болит: как только стану натужиться, так все нутро и рвется, так и хочет выскочить. Простите, ваше благородие!
— Я тебе выскочу! Вздую хорошенько, так перестанешь лодырничать. Ишь выдумал «грудь болит»!
Так продолжались уроки пения изо дня в день целую зиму. А с наступлением лета Федоренко водил хор петь за город. Для загородных пений у него и репертуар песен был особенный — поэтический. Выберет он, бывало, пригорок над обрывом Волги, недалеко от леса, посреди поля, усядется посреди хора на траве и зальется так, что заслушаешься. Особенно любил он «Воздушный корабль» Лермонтова, песню «Полоса ль моя да полосынька» и некрасовскую «Тройку».
По горячему увлечению, с каким он пел, видно было, что Федоренко не на свое место попал: человеку стоять бы в хоре цыган, а он каким-то странным случаем попал в военные и очутился учителем у кантонистов. Правда, он прилагал тут все свое старание. Путем розог и долгих усилий он образовал отличный хор песенников, и слава его прогремела по всей окрестности. Едва горожане завидят, бывало, его с песенниками в поле, как уж бегут послушать. Частенько на загородные спевки являлись баре, барыни и даже барышни. Федоренко был в моде. Весь город говорил о нем и не мог нахвалиться его хором. Бывало, какой-нибудь расчувствовавшийся помещик, послушав пение, раздаст из своих рук каждому из басов и теноров по серебряному гривеннику, а альтам и дискантам — по пятиалтынному. Мещанки, солдатки и другие простые женщины придвигаются толпою к песенникам и, крадучись, суют им в руки: кто — калач, кто — сдобную лепешку, кто — кусок пирога, а кто и медный пятак.
— Эк начальник-ат какой добрый да ласкательный, — говорит деревенская баба, обращаясь к городской старушке, стоя невдалеке от песенников. — Сам поет да робят веселит, да балует. Знать, душа человек.
— Да, голубушка, душа человек! — тоскливо отзывается старуха. — Запоешь небось как с лозой-то стоят над тобою. Позавчера вон энтот-то самый душа человек при всем честном народе на этом же самом месте одного малого так исполосовал розгачами, что беднягу в телеге взад свезли!
Впрочем, несмотря на то, что Федоренко и в поле не миловал песенников, они все-таки рады были летнему пению: они дышали свежим воздухом, прогуливались дорогою, да и деньжонки перепадали; а кантонист, имея в обшлаге шинели гривенник, считал себя богачом и был несказанно счастлив. Быть песенником кантонисты считали для себя великим несчастьем и всячески старались не попасть в хор. Но, раз очутившись на спевке, не было уж положительно никакой возможности освободиться из песенников, кроме разве смерти да выхода на службу. Но и от службы Федоренко удерживал для пользы хора года по три, по четыре сряду, так что иной годов двадцати двух-трех едва вырывался на службу, и это толкало иногда кантонистов на крайние меры. Один кантонист, которому особенно опротивела обязанность песенника, решился во что бы то ни стало выйти из хора. Достав где-то постного масла, он вышел потихоньку на мороз, выпил все масло и продержал с четверть часа рот разинутым — к вечеру осип, а утром другого дня уж не только чисто петь, но и говорить не мог.
Первоначально Федоренко сформировал хор с разрешения начальника из всего заведения, а потом пополнял убыль новичками и переманкою из других рот голосистых мальчиков. Принадлежности пения, как-то: песенники, камертоны, бубны и прочее покупал он ежегодно на свои деньги. Хороший песенник мог смело ничего не знать из пунктиков и других наук и ничуть не тревожиться; все это Федоренко считал пустяками сравнительно с песнями и звонким голосом и никогда за это не взыскивал. Его помощники, низшие начальники кантонистов, тоже остерегались в угоду ему бить песенников зря. Одевал он песенников всегда в крепкую, хорошую казенную одежду. Страсть к пению до того в нем была сильна, что как бы начальник жестоко ни распек его, если только песенники тотчас стройно споют песню, он вполне утешен, забыл и полковника, и все на свете. Он был одинокий старый холостяк, происходил из крестьян, вышел в офицеры из гвардейских фельдфебелей, вел себя скромно, уединенно, и казалось, вся жизнь его заключалась исключительно «в песенниках», подобно тому, как жизнь Тараканова ушла в шагистику, а Живодерова — в экзекуции.
VIПЯТНИЦА. ПЯТАЯ РОТА НА РУЖЕЙНОМ И СТРЕЛКОВОМ УЧЕНИЯХ
Манеж расположен сзади казарм. Там в 7 часов утра рота со своим командиром штабс-капитаном Свиньевым, тоже отчаянным фронтовиком.
— Ружье на пле-чо! — командует он, хотя у кантонистов никаких ружей не было.
Кантонисты ударяют ладонью правой руки по собственному левому плечу и моментально опускают руки по швам, загибая пальцы левой руки в горсть, как бы держа в них ружье.
— Эй, кто там плечом вертит? Ружьем, помни, владеешь! На кра-ул!
Кантонисты сгибают обе руки в кулак и ударяют правою — в левый бок, а левою — в грудь.
— Отчего плох темп? (звук). Отставить!
Кантонисты опускают руки по швам.
— На кра-ул!
Кантонисты снова стучат себя в бок и в грудь. Свиньев заходит с левого фланга и смотрит, ровно ли вытянулись кулаки.
— На пле-чо! Делать прием плавно; когда берете на караул, не дребезжать, а делать удар сразу, как один человек. Ровней штыки, штыки! — продолжает он с правого уже фланга.
Вдруг кто-то оглянулся.
— A-а?.. Это ты, Самсонов, шевельнуться вздумал? Ты? Важности фронта, каналья, не понимаешь! Ладно! Груди вперед. Ружье на ру-ку! — И горячась, и командуя, он забегает то справа, то слева как будто в самом деле что-нибудь путное делает.
Какому-то кантонисту надоела вся эта комедия, и он вздумал потешиться — опустил обе руки.
— Ты как смел опустить ружье к ноге, не дождавшись команды? — закричал на него, побагровев, Свиньев.
— Никак нет-с, ваше благородье, — громко отвечает виновный, — я ничего не опускал.
— Как ничего? Все держат ружье на руку, а ты зачем опустил его к ноге?
— Никакого, ваше благородье, ружья у меня в руках не бывало.
— Ка-ак?.. У тебя нет ружья?..
— Никак нет, ваше благородье.
— Что за дьявольщина? Как нет? Эй ты! — обращается он к другому кантонисту. — Есть у тебя ружье или нет?
— Есть, ваше благородье.
— Да врет он, — вмешивается шутник, — и у него нету. Мы отродясь ружья и не видывали. Какое же ружье? Извольте сами поглядеть.
— Так ты еще спорить?
Три пощечины, и снова команда: «Ружье на руку».
— Хоть убейте, ваше благородье, а на руку ружья взять мне неоткуда. Понапрасну только деретесь.
— Тьфу ты, сволочь проклятая! — Свиньев плюет ему в лицо и отходит на середину.
— Рассыпаться! — командует он, собравшись с мыслями и приступая к исполнению на практике тех сигналов, которые кантонисты теоретически разучивали, сидя в десятках.
«Та-ти-ти, та-ти-ти, ти!» — выигрывает на рожке горнист. Происходит деятельное учение, кантонисты сходятся, расходятся; задние ряды выбегают вперед, делая вид, будто хлопанье рук заменяет выстрелы. Свиньев мечется в сильнейшем волнении, воображая, что присутствует при настоящем сражении.
— В грудь, ребята, прямо в грудь неприятелю целься! — кричит он.
— Головы на левый бок! Стрелять правильно! Иванов, левую ногу больше вперед! Куда, бестия, целишься, куда стреляешь? Прицеливайся снова. Да глаз-то левый, глаз прищурь, — горланит он и с азартом тычет пальцем прямо в глаз кантонисту, неправильно целившемуся.
Тот пошатнулся и упал навзничь без чувств[3].
— Оттащить его в угол, — закричал Свиньев.
Приказание исполнилось.
— Ложиться! Стрелять! — идет между тем бешеная команда. — Афанасьев! Что лег головой-то на поле? Спать, что ли, собрался? Отбой!
После обеда, по пятницам, все роты в полном составе муштруются ротными командирами или в крайнем случае их помощниками.
— Завтра на батальонное учение, — объявляет капральству правящий на вечерней перекличке. — Одеться почище, маршировать с прилежанием, а рты не разевать. А кто из больших желает идти за опилками — шаг вперед.
Человек десять с правого фланга выдвинулись. Выбор, однако, пал только на четверых; остальные отступили назад, повесив головы.
Идти за опилками желал всякий: этим он освобождался от батальонного учения и мытья полов, а и то и другое, как читатель убедится ниже, было слишком тяжелою работой. Ходили за опилками человек по 12 из роты под командою унтера за город, на берег Волги, где постоянно пилились бревна на суда, барки и лодки, отправлявшиеся ежегодно с казенною солью и хлебом вверх по Волге. Каждые два человека обязывались принести опилок по рогожному мучному кулю. Опилки доставались большею частью с трудом, так как пильщики, нередко обкрадываемые вечно голодными кантонистами, не любили последних. Из-за опилок кантонисты затевали обыкновенно с пильщиками ссору, всегда переходившую в драку. Среди схватки пустят, бывало, работникам в глаза по пригоршне предварительно, на подобный случай, запасенного песку или даже нюхательного табаку, и, пока рабочие протирают да промывают глаза, кантонисты успевают набрать опилок и уйти с добычею.
VIIСУББОТА. ЗАВЕДЕНИЕ ЦЕЛИКОМ НА ФРОНТОВОМ УЧЕНИИ И МОЕТ ПОЛ
Все заведение стоит в полном его составе в 7 часов утра, тремя шеренгами, вдоль трех стен манежа и выравнивает ноги по протянутой веревке. Не только нижние чины и кантонисты, но и офицеры тщательно осматривают себя, боясь, как бы в их одежде, в осанке, даже в физиономии не оказалось чего-нибудь такого, к чему мог бы начальник придраться.
— Едет, — кричит унтер, карауливший начальника за углом.
Веревки мгновенно сняли, и все замерло. Вошел Курятников, поздоровался, величественною, надменною поступью обошел фронт, стал посреди манежа и обвел орлиным взором фронт. Все сдерживают дыхание; ничто не шелохнется. На беду кто-то чихнул.
— Заметить и после учения выпороть! — закричал Курятников. — Маршировать с тактом, с выдержкой, не ошибаться.
Началось учение.
— Подпоручик Гусев, где стоите? — спросил Курятников, выстроив из заведения каре. — Вон из фронта!
Гусев вышел и стал у стены.
— Отчего, унтер-офицер, не занимаешь офицерского места, а?
Учитель-унтер-офицер, трясясь, как в лихорадке, выдвигается в переднюю шеренгу.
— Да у тебя еще и крючки мундира расстегнуты? Вперед!
— Вашескородье, простите; в первый и последний раз; больше никогда не заметите.
— Вперед, без разговоров!
Учитель выходит.
— А ты, поросенок, что смеешься, а? — обращается Курятников к правофланговому кантонисту того же взвода, офицеру и унтер-офицеру которого так не посчастливилось. — О чем смеялся?
— Я, вашескородье, не смеялся, — плаксиво оправдывается кантонист, — у меня верхняя губа шибко зачесалась, я дернул ее нижнею губою, точно так-с…
— Вертел губами — значит, шевелился. На середину.
Окончив экзекуцию, Курятников снова повел свои колонны к атаке воображаемого неприятеля, снова строил каре, развертывал и свертывал фронт, бранил всех без разбора, собственноручно колотил и вообще неистовствовал самым диким манером.
Около 12 часов кончилось учение. Кантонисты, ни в чем не замеченные, стремглав бежали в казармы; замеченные же, понуря головы, шли шаг за шагом, раздумывая: «Простят ли совсем, нарядят ли на ночь на часы или же отдерут?» Степень наказания в этих случаях находилась также в полной зависимости от Курятникова: если он сильно распекал — замеченных драли, если только выговаривал — их наряжали на часы, если же благодарил за учение — их совсем прощали. Последнее, впрочем, случалось редко.
Мытье полов производилось после обеда. В спальнях кровати сдвигались в угол, и кантонисты в одном белье, держа в руках голики, насаженные на длинные палки, выстраивались в шеренги.
— Где Парашкин? — спрашивает капрал.
— Голик, надо полагать, ищет, — отвечает кто-то.
— Вон он идет, — подхватил другой.
— Люди стали уже мыть, а ты где еще шляешься? Да и без голика?
— У меня был хороший голик, да кто-то его утащил из кровати, — оправдывается Парашкин, а у самого уже зуб на зуб не попадает.
— Вишь, чем вздумал оправдываться — «вытащили». Чтоб через пять минут был у тебя голик, не то запорю, слышишь? Пошел!
При мытье пол поливали водою, после чего ефрейторы посыпали его опилками, а простые кантонисты по команде капралов принимались растирать опилки, медленно двигаясь шеренгою вперед и назад, от одной к другой стене. После троекратной перемены опилок и трехчасового мучительного труда пол оказывался вымытым так чисто и становился так бел, как деревенский стол у чистоплотной хозяйки.
В субботу вечером кантонистам было предоставлено пользоваться отдыхом. Несмотря на это, многие из них сновали из угла в угол с озабоченными физиономиями. Это были мальчики, имевшие в городе родных, родственников или даже просто земляков, к которым намеревались проситься на воскресенье в отпуск.
При всей тяжести кантонистской жизни, по-видимому, одинаково убийственной для всех, житье мальчиков было различное. Некрасивым было тяжелее, нежели тем, которые обладали смазливою физиономией. Некрасивых обходили должностями, чаще били и одевали хуже, давая им донашивать старую одежду с плеч красивых («масок»), которую приходилось ежедневно чинить и в которой со двора никоим образом не пускали.
Бывало, перед праздником какой-нибудь корявый просил «маску»:
— Дай, Тимоша, куртку, со двора сходить. Твоя куртка мне в самую пору; я тебе за это калым (домашнее печенье) принесу.
— Отчего не дать, — отзывается «маска», — мне все равно дома сидеть. А что принесешь?
— Право, не знаю, потому идти-то хочу не к родной матери, а к двоюродному дяде. С пустыми, одначе, руками никогда не ворочался. Что принесу — тем и поделюсь пополам.
— Калым твой мне не нужен, а принеси ты мне пятаковый калач, не то и куртки не трогай.
— Да ведь калач-то, Тимоша, купить надо, а денег, может, и не дадут; как же я тебе вперед слово дам?
— По мне хоть укради, хоть купи — все единственно, а только подай. Пятак, чай, и Христа ради набрать недолго.
— Да уж буду стараться.
— Ну а кровать твою кто же сторожить будет? Ведь изомнут.
— Ну и пущай. Не тебе отвечать.
— Известно, мне. Потому я виц-ефрейтор. Ну да ладно: тащи калач да калым. Я уж присмотрю.
В другом месте дядька сам предлагает племяшу идти со двора.
— И куртку дам, и брюки достану, — внушает он, — только чтобы, знаешь, съедобного — побольше. А уж ефрейтора я упрошу пустить, ты ему притащи листов шесть бумаги.
— Слушаю-с.
Аристократия тоже готовится к отпуску. Капрал рассуждает с одним кантонистом, имеющим сильную протекцию и потому никого не боящимся:
— Идешь завтра со двора?
— Известно.
— Что же не чистишься?
— Чай, племяш давно уже вычистил.
— Ефрейтору сказывался?
— Это зачем?
— Затем, что порядок.
— Ну это для других порядок, а мы иначе. Захотим со двора — иду прямо к фельдфебелю, выпрашиваюсь у него, и вся недолга.
— Лафа тебе прятаться за маменькину-то спину.
— А тебе разве хуже моего? Чай, твой отец казначей, одежду тебе шьет тонкую, денег дает, кататься с собой возит, заступается. Чего же тебе еще?
— А все же твое дело получше. Ты ни за себя, ни за кого и ни за что не отвечаешь, живешь себе по вольности дворянства, а я? Мне никогда спокою не дают. Противно мне капралом быть. Потому что я такое? Палач. Своих же драть должен. Другие вон капралы с удовольствием дерут, шагу не делают без розги, а я, как заслышу «розог», убегаю сломя голову в коридор, в цейхгауз, даже в чужую роту, чтоб только драть не пришлось. Ну, а ведь не всегда удается улизнуть, и… и плачешь да дерешь! Намедни я вон учил шеренгу, поправил Тихонову стойку да и сказал ему что-то вполголоса смешное, он и улыбнулся. Капитан заметил это и закричал: «Розог!» Принесли. Он и приказал Тихонову ложиться. Я было заступаться за него: я, мол, виноват, а не он — не взяло; пытался отнекиваться палачествовать — тоже не помогло… Ударил раз-другой потихоньку, а на третьем бросил розгу да заплакал: жаль стало Тихонова. Капитан вдосталь взбесился. Ну и что же? Хватил он меня по уху своею медвежьею лапищею так, что я кровью облился, две недели почти глухим ходил; да еще нотацию — какую бы ты думал? — выслушал от него. Ежели, говорит, начальство велит — всякого должен сечь, хоть бы отца родного — все равно, говорит, пе тому я, начальник, велю, а начальнику никто не указ. Я жаловался отцу, да он толкует тоже неладно: ты, говорит, должен благодарить начальство: оно о тебе заботится. Вот ты и поговори с ним! А ведь какая боль эти розги — я по себе знаю: когда я прибыл в кантонисты, правящий в деревне, на телесном смотру, в сарае, за царапину на локте отпустил мне по чем попало таких десяток, что я свету божьего невзвидел.
— Да уж, житье! — со вздохом заметил собеседник.
— На что хуже!
— Особливо новичкам.
— Беда! Прибудет малый — кровь с молоком, а через год еле дышит. Жалости подобно, ей-богу! Я и хочу вот подобрать в свое капральство ефрейторов подобрее, чтоб не дрались, значит. Попросись, Коля, ко мне в ефрейторы, право, друг, хорошо будет.
— Самого ефрейторства мне не надо: простым лучше, а добро делать готов, ужо потолкуем об этом.
Тут разговор был прерван подошедшим кантонистом, который обратился к одному из беседовавших.
— Дмитрий Михалыч, — молвил он, — к фельдфебелю пожалуйте, они вас уж два раза кликали; там какой-то мужик пришел, точно кучер, толстый, да с черною бородою.
— Это отец, значит, прислал за мной. Хочешь, Коля, покататься, — иди просись со двора теперь вместо завтра. Нам, кстати, ведь и по пути.
— И то дело.
Сказано — сделано. Товарищи приоделись и уж совсем было собрались в путь, как встретились с капралом Рудиным.
— Это куда? — спросил тот Колю, простого рядового.
— Домой.
— Как так? Без спросу?
— Фельдфебель уволил.
— А я нешто не начальник твой?
— Коли фельдфебель уволил, так тебе, братец мой, молчать уж надо. Туда же — начальство!
— Покажи билет!
— Фельдфебель поверил мне без билета, а ежели ты Фома неверующий — так пойди спроси его. Отстань ты, кикимора эдакая!
— Ах ты дрянь! Еще дразнится.
Тут произошла схватка, в которой капралу плохо пришлось.
— А-а-а! Ура! — одобрительно заголосили собравшиеся кантонисты, увидев, что их капрала бьют.
— Вот тебе на память, — заключил Коля и побежал к двери.
Очнувшись, капрал запальчиво подскочил к первому встречному, ударил его, за ним следующего и таким образом отомстил свое поражение и водворил тишину. Тем не менее даже побитые были благодарны победителю и восторгались его удальством.
Кантонистов с таким образом мыслей, как у вышеупомянутых собеседников, приходилось человек по 5–8 на роту, и они служили предметом обожания остальных простых кантонистов. К ним всякий слабый некрасивый кантонист смело обращался за защитою перед ротным командиром, унтером и фельдфебелем. К ним прибегали с просьбами об освобождении от дядьки, о переводе в другой десяток, об увольнении в отпуск за город, о перемене рваной куртки, худых сапог. Им жаловались на жестокое обращение ефрейторов и дядек. У них же выпрашивали бумаги, перьев, в голодную пору хлеба либо копейку, иголку, нитки, пуговицу, костяшку; просили о сложении со счету потерянной казенной портянки, медного креста и т. д. Личности эти, ценя свое положение, никому ни в чем не отказывали, если исполнение просьбы было по их силам, а выше их сил было очень немногое благодаря их связям; численность же их в сравнении с составом заведения оттого была так ничтожна, что начальство всячески старалось озлоблять кантонистов друг против друга, наказывая одного за неисправность нескольких, поощряя жестокосердных похвалами и осмеивая и нередко наказывая мягкосердных.
VIIIВОСКРЕСЕНЬЕ. ЗАВЕДЕНИЕ ПРАЗДНУЕТ
Начинает светать.
Кантонисты встают и начинают копошиться: кто у печки, кто у ночника.
— Ты, Куропаткин, пойдешь со двора? — спрашивает один кантонист другого, начищая сапоги.
— Рад бы идти, да не знаю, как быть.
— А что?
— Да билета нет.
— Этой беде я, пожалуй, пособлю: писарь пишет билетики по копейке серебром, а у меня есть семитка (2 копейки), вот нам и два билетика. Чур, заместо одной вернуть мне после две копейки.
— Спасибо, друг, большое, Гриша, тебе спасибо.
— И стоило же мне труда приберечь этот семишник! Несколько раз голодал, вот-вот хотел проесть, а удержался-таки. Лучше, мол, со двора идти, чем проесть.
Около письменного стола ротного писаря толпятся спозаранку множество кантонистов. Одни подходят смело, другие робко; одни, отходя от стола, прыгают от радости, другие — плачут от горя. Рука писаря проворно скользит по лоскуткам серой бумаги и так же проворно берет с просителей копейки, опускает их в ящик стола, живо перескакивает на бумагу и снова строчит билетики.
— Пахомов! Твой билетик не годится, — говорит писарь, сбрасывая со стола лоскуток бумаги. — Если хочешь сам писать, вперед спроси как.
— Отчего же не годится? — плачевно спрашивает Пахомов, побледнев. — Я с вашего же списал и, кажется, верно.
— А зачем же ты подписался за капитана? Этого делать нельзя.
— Да ведь вы же подписываетесь за него, отчего же и мне нельзя?
— То я, а то ты. Я вон подписываю за капитана и рапорты, и книги не чета вашим паскудным билетикам, а ты этого не смеешь. Хочешь со двора — заплати, напишу новый билет, а не хочешь — убирайся прочь отсюда.
— Рад бы заплатить, да денег нет ни полушки. Из дому идучи, будут беспременно. Подождите, пожалуйста.
— Хорошо. Принести мне на две копейки орехов; готовься поди, получишь билет.
— Парадные к фельдфебельской! — слышится зов по комнатам роты, в девятом часу.
Накануне наряженные по очереди к обедне человек по пяти из капральства, одетые в лучшую по возможности одежду, тщательно осматриваются фельдфебелем и отправляются фронтом в церковь под командою дежурного унтера.
— Рота к артикулам! — раздается новый зов по уходе парадных.
Кантонисты собираются в самую большую комнату роты и выстраиваются рядами и группами между кроватями. Против них располагается у высокого стола учитель, раскрывает толстую книгу и начинает читать во всеуслышание. Что такое он читает — бог весть. Ясно только звучат в ушах кантонистов выражения: «Прогнать шпицрутенами чрез сто человек три раза, шесть раз», «Ссылается в каторжную работу на двадцать лет», «Наказывается лозонами тремястами ударов». При этом трусливые кантонисты вздрагивают, бледнеют, опасаясь, как бы их сейчас не разложили и не отсчитали бы им такое число ударов. Чтение продолжается до возвращения парадных из церкви. Во все время чтения никто не смеет шевельнуться. Происходило это чтение еженедельно по воскресеньям. Тем не менее смысл их узнавался уже после, на службе.
Кончилась обедня, кончилось и чтение; остается идти в отпуск. Но, как назло, предстоит еще осмотр. Соберут всех гуртом и осматривают: сперва дядьки, потом ефрейторы, капралы, правящие и, наконец, фельдфебель. Сколько придирок, сколько неприятностей! Иной совсем уверен, что сейчас уйдет домой, — и вдруг препятствие.
— Отчего сапоги плохо вычищены? — грозно кричит фельдфебель.
— Да они, Ермило Ефимыч, уж такие шершавые-с. Кто их знает? Чистил, чистил — не отчищаются.
— Ну и сиди тут, домой не пойдешь, — решает фельдфебель и уже обращается к другому кантонисту, чем-нибудь провинившемуся перед ним в течение недели: — Ты тоже в отпуск? Нельзя. Ступай в столовую — заменишь Егорова. Он там дежурный, — приказывает фельдфебель.
— Будьте добры, пустите. У меня мать при смерти…
— Толкуй, толкуй! В столовую!
Немногим счастливцам удается благополучно уйти со двора. Оставшиеся дома пообедали. Унтера, фельдфебеля тоже разошлись кое-куда. Ротами остается править один лишь дежурный унтер.
Тут только настает настоящий праздник. Дозволяется играть, бегать, шалить без стеснения.
Начинаются игры.
Тотчас же в одной комнате сдвигаются две кровати вместе, четыре человека нагибаются, придерживая один другого руками за спину и свесив голову набок (образуя таким образом из себя род гимнастической кобылы), а человек шесть-семь со всего разбегу прыгают на них и садятся верхом один за другим до тех пор, пока кто-нибудь не свалится или не уронит другого. Тогда прыгавшие заменяют собою кобылу, а служившие кобылою начинают прыгать.
В другой комнате сдвинут также в сторону несколько кроватей, совьют из двух полотенцев жгут, сядут человек десять в одних брюках и рубашках на пол в кружок, ногами в середину, накроются до туловища двумя одеялами, и все прячут под них руки, а кто-нибудь и сам жгут. Один по жребию садится в середину, на одеяла, и по условному крику «Готово» его ударяют со всего размаху по спине жгутом, который мгновенно прячут; ударенный начинает искать жгут, между тем как тот передается из рук в руки, снова ударяет его по боку и снова исчезает под одеялами. Так продолжается до тех пор, пока жгут не будет найден, после чего в середину круга садится тот, кто не успел спрятать жгут. Играющие входят мало-помалу в азарт, шумят, пугают, обманывают сидящего в середине и хлещут его беспощадно. Если же искателем жгута очутится какой-нибудь злой ефрейтор или сплетник — ему отомстят за все. Жаловаться в этом случае нельзя: игра дозволена, и от доброй воли каждого зависит играть в нее или нет. А если «общественный враг» ловок, ему подкинут жгут под бок, под спину, знаками дадут понять это ищущему и все-таки заманят его на середину. Стоит ему раз попасть туда, как его уже пошли хлестать, пока не натешатся вдоволь. Жажда мщения была чрезвычайно сильно развита в кантонистах. Так они, например, частенько сговаривались человек десять задать баню врагу; поручали кому-нибудь из его приятелей пригласить его играть, сами притворно перед ним юлили, егозили, сначала нарочно поддавались ему, а потом, раздразнив успехом, залучали на середину и так колотили, что, по собственному их выражению, чертям тошно становилось.
Многие из уволенных со двора бродили между тем по базару, собирали Христа ради, а где не подавали — там воровали все, что попадало под руку. Их, разумеется, ловили, причем дело не обходилось без побоев.
По воскресеньям, пользуясь большею свободой, некоторые смельчаки предпринимали экскурсии с мародерскою целью. Сняв с шинелей погоны, чтобы не узнали, чьи они, берут они с собой для большего удобства еще несколько человек и вместе отправляются за магазины. Там в это время множество простонародья из военных и невоенных мужчин и женщин. Это своего рода клуб.
Тихо, скромно подходит компания к торговкам с разных сторон, человека по три, по четыре. Те, кто с погонами, начинают спрашивать цены продуктам, торгуются, а беспогонные высматривают сзади, что ловчее схватить. Торговки, хоть и глядят в оба, но за многолюдством едва успевают получать деньги, давать сдачи и отвечать на вопросы. Немного постояв и улучив благоприятную минуту, погонные раздвигаются, а беспогонные разом выступают вперед, схватывают с лотков торговок что можно — два-три калача, кусок говядины, полпеченки, целую требуху, полпирога или каравай черного хлеба. Затем они пускаются бежать в разные стороны, бегут так, чтоб уж не догнали, а погонные моментально сдвигаются в прежнее положение и опять начинают торговаться да ругать беспогонных, давая этим понять, что между ними и грабителями нет ничего общего, подстрекают торговок бежать ловить мошенников, вызываясь между тем покараулить их товар. Иная неопытная торговка поддастся их притворному участию и действительно бросится вдогонку за беспогонными, тогда погонные, пользуясь ее отсутствием, расхватывают весь товар и сами мигом разбегаются. Опытная же торговка ограничивается тем, что закричит благим матом, заругается, запросит помощи у публики. Но публика, конечно, остается безучастною, состоя преимущественно из влюбленных пар, явившихся сюда на гулянье. Когда к торговкам приходили по праздникам на помощь их мужья и друзья, им иногда удавалось, правда, славливать грабителей, но тогда затевалась борьба на жизнь и на смерть. Случалось, что и кантонисты бывали жестоко поколачиваемы, но схваченное съестное чрезвычайно редко удавалось отнять у них: кусок моментально перелетал в 10—15-е руки и исчезал. И купленный на последний пятак калач, и схваченный крендель были одинаково дороги кантонистам, которые, вернувшись в казармы, приступали к пожиранию добытого провианта. Находились затейники, любившие оживлять пиршество разными необыкновенными подробностями.
— Ну-ка! — кричит- кто-нибудь из таких любителей. — Кто съест калач без конца?
— Я!.. Я!.. Я!.. — отзываются несколько голосов разом.
— Не все, не все вдруг. Ешь ты, Тиханов. Только помни: съешь — твое счастье, не съешь — платишь семишник (2 копейки) штрафу, и остаток калача мой. Давай заклад, вот хоть Иванову.
Залог внесен, начинается забава. Калач вешается на нитку, концы которой Иванов как посредник держит в воздухе, став на подоконник. Тиханов становится на полу возле Иванова, опускает руки по швам, поднимает голову вверх и начинает есть калач, не дотрагиваясь до него ничем, кроме губ, зубов и языка. Владелец калача наблюдает за правильностью «операции», а толпа любопытных окружает их, желая узнать, кто останется в выигрыше. Тиханов топчется вокруг калача, кривит лицо, вытягивает губы и делает пресмешные гримасы, но никто не смеется. Занятию, видно, придается серьезность. От калача уж остается один тоненький, обкусанный крендель, а его-то и надо вобрать в рот целиком; это-то и составляет весь фокус «съесть без конца». Медленно, осторожно вбирает Тиханов в рот, понемножку сгибая, крендель, наполняет им рот, дрожит, синеет, глаза у него наливаются кровью, он пыхтит, глухо кашляет, но продолжает жевать и, наконец, выплевывает одну нитку, привскакивая с места в восторге.
— Молодец, Тиханов, право! — кричит толпа.
— Экий дьявол этакий! — перебивает бывший хозяин калача. — Сожрал-таки, чтоб тебе лопнуть, чертово отродье. — И, плюнув с досады на пол, он отходит в сторону.
Тут же Тиханов получает назад свои 2 копейки.
Другой предлагает:
— А кто, ребята, перешибет одною рукою четыре кренделя? О десятишник (3 копейки) заклад.
— Идет, — отзывается Колоколов, силач, лет 20 с хвостиком.
Толпа окружает и этих.
Колоколов отдает заклад, берет из рук Пустошкина крендели, кладет их на планку кровати, притискивает сверху левою рукою, раскачивает в воздухе правую и ударяет ею с размаху по кренделям. Три половинки отлетели на пол, а четвертая осталась в висячем положении.
— Сорвалось! — вскрикивает толпа со смехом.
— Ну да, сорвалось, сволочь проклятая! — ругается Колоколов. — Да и как тут не сорваться, ежели крендели мягки, как тесто? Будь они сухие — десяток перешибу, а тут ничего не поделаешь!
— Да уж не оправдывайся — не поверим, — дразнит толпа. — Какой же ты такой силач, когда четырех кренделей не перешиб? Отныне ты, брат, уж не силач, а скоморох, ящерица — вот ты что такое стал.
— Ребята, салазки набок сворочу. Видели, чем пахнет? — И Колоколов показывает толпе свой увесистый кулак.
Толпа утихает. Пустошкин собирает с полу кусочки кренделей, берет от посредника трехкопеечную монету Колоколова и хочет уйти.
— Эй ты, Пустошка! Дай-ка кренделька отведать, — не то просит, не то требует Колоколов. — Раздобудусь деньгами — сам поделюсь.
— На, — отвечает Пустошкин, подавая Колоколову два полукренделя.
— Кто, ребята, хочет в орлянку играть либо в караульщики — марш за мной, — говорит Колоколов и уходит.
Несколько человек посильнее и побойчее отправляются за ним.
Сзади манежа, в самом уединенном месте, велась игра в орлянку и на рубли, и на гривенники, и на несколько копеек, и на связку костяшек, и на дюжину медных пуговиц, и даже на лишнюю ситцевую рубашку. Здесь сходились солдаты, смельчаки-кантонисты, мещане и иной простой люд. Образовав кружок, игроки вызывали желающих караулить: не идет ли начальство или полиция; за это выигравший обязан был вознаграждать их по копейке с выигранного гривенника, по три пуговицы и по четыре костяшки с выигранной дюжины. Начинали игру всегда с пуговиц и костяшек, потом, присмотревшись к игре друг друга, переходили к деньгам. Редкая игра кончалась без драки. Били тех, кто метал двухорловою монетою, кто, воспользовавшись фальшивою тревогою, схватывал с кону деньги.
Игра в самом разгаре.
— Эхма! Последний пятак ставлю ребром, — молвил Колоколов, пристально оглядывая игроков. — Ах! Братцы мои, в слободе-то никак пожар? — внезапно вскрикивает он. — Ну ей же ей пожар! Поглядите-ка, дым-то, дым-то столбом так и валит, так и валит. А ну да ежели и моя тетушка сгорит? — рассуждает он, несколько спокойнее. — Эх, тетушка, тетушка, что-то с тобой станется…
— Да где пожар-то? И дыму не видать, — возражают неопытные игроки. — Вишь, как схлопал.
— Глаз, что ли, у вас нет? — подхватывает другой опытный игрок. — Глядите влево-то, влево, за крепость… Вон пламя-то какое страшное.
Толпа оглядывается по указанию.
— Разевайте рты пошире, авось галка влетит, — крикнул Колоколов, схватив с земли, сколько удалось, денег, и стрелою полетел в сторону.
Два-три ловкача последовали его примеру.
Толпа опомнилась. Увидав себя обманутою, она с остервенением кинулась подбирать остатки, била, грызла и душила друг друга, а обманувшие их, отбежав на порядочное расстояние, дразнятся: «Ну что, пожар-то большой? Пламя-то красное или белое? Ах вы, фофоны, фофоны этакие». Толпа не вытерпела — бросилась в погоню.
— Подступись-ка, подступись, кому жизнь надоела: убью как пить дать! — кричит Колоколов, помахивая длинным железным прутом и постепенно убегая к казармам. — Подходи, ребята, подходи, авось череп раскрою пополам!
Из множества способов разживы на чужой счет кантонисты придерживались преимущественно грабежа посредством фальшивой тревоги. Они были так легки на ногу и проворны, что почти всегда убегали с деньгами. Начальство, проведав про игру в орлянку за манежем, частенько посылало туда и кантонистскую, и городскую полицию, но и та и другая оказывались бессильными. Для защиты от неприятеля у игроков постоянно водились и палки, и камни, и свинчатки — и все, чем только можно драться. В руки никто не давался. Зато и пойманных жестоко, до полусмерти, наказывали.
— Эй вы, сволочь, кто жрать хочет, беги за калачами, — вызывает Колоколов, вернувшись в роту с деньгами.
— Я!.. Я!.. Я!.. — Колоколова окружает целая толпа.
— Сказал «раздобуду денег» — и раздобыл. На вот, Голубев, пятиалтынный, пойди купи десяток пятаковых калачей. А другой пятиалтынный побережем про черный день.
— Неужели тридцать копеек стащил? — спрашивает завистливая толпа.
— Известно, что ж тут мудреного: я ведь не вы, сморчки этакие; я всякого, кто помешает либо остановит, всмятку расшибу.
Немного погодя посланный приносит на мочалке связку калачей, которые Колоколов тут же и раздает, оставляя себе львиную долю. Все совершенно довольны.
С наступлением сумерек уволенные в отпуск возвращаются в роты, и всякий что-нибудь несет из съестного, у иных даже пот градом катится с лица от тягости ноши. Начинается дележ харчей по достоинству и значению каждого. Немного погодя все едят и оживляются: смех, шутки слышатся отовсюду; почти все в веселом настроении духа.
Время это самое опасное для многих кантонистов-начальников. Им частенько грозит опасность быть избитыми где-нибудь в темном углу; бойцов найти нетрудно, когда есть чем заплатить за услугу. За несколько кусков съестного какой-нибудь смельчак подговаривает товарищей и с ними, подкараулив врага, набрасывает ему на голову часто с его же кровати снятое одеяло, зажимает ему рот и поколачивает, сколько удастся, после чего все разбегаются в разные стороны как ни в чем не бывало.
Ужинать ходили по воскресеньям весьма немногие. Поверка производилась без осмотров одежды и физиономий; осведомлялись только, все ли налицо.
Так кончалась кантонистская неделя, однообразная, тупая, одуряющая неделя! А со следующего утра — опять прежняя пытка, горячечная гоньба из угла в угол, без мысли, без цели, без малейшего признака человечности. И так долгие-долгие годы…