Кадеты и юнкера. Кантонисты — страница 34 из 35


IXВПЕЧАТЛЕНИЯ И ИНТЕРЕСЫ НОВОБРАНЦЕВ

Тяжел был гнет мрачной жизни в заведении. Дни тянулись за днями, принося с собою новые мучения, физические и нравственные, которые жестоко извращали натуру несчастных мальчиков. Прямо из деревни, с воли, попадали они в этот омут, и действительность сразу обдавала их всею грязью, которою думали заменить кантонистам воспитание. На каждом шагу побои, розги, примеры злобы, зависти и несправедливости — такова была программа, принятая к руководству. Новичок с первого же дня вступления в заведение начинает чувствовать на собственной шкуре всю тяжесть этого быта, из которого не предстояло выхода в течение многих лет. Дядька колотил его чем попало за малейшую оплошность, капрал сек розгами, морил по ночам на дежурстве. Начальство, со своей стороны, не скупилось на истязания. Голодные и холодные, бедняги и ночью не знали отдыха.

На эту каторгу между прочими детьми попали двое мальчиков: Иванов и Степанов. Уже с полгода находились они в заведении и начинали мало-помалу выкарабкиваться из новичков. По натуре оба впечатлительные, они нелегко мирились с окружавшею их обстановкою. Сблизившись между собою, они привязались друг к другу с детскою горячностью и любили проводить время вместе, толкуя об общем горе, вспоминая о родных и о том, что делалось там, на родине. Беседы их ради удобства проходили большей частью по ночам. Много горьких слез пролили они вместе, и эти слезы еще крепче запечатлевали их дружбу.

Раз ночью, когда Степанов стоял на часах, к нему подошел Иванов, украдкою пробравшийся со своей постели, чтобы потолковать с приятелем.

— За свою очередь часы-то стоишь? — спросил вполголоса Иванов.

— Нет, — отвечал Степанов, очень довольный посещением. — За дядьку. Потому я третьева дни пуговицу потерял, ну, а он мне достал другую.

— Он добрый?

— Против других — добрый.

— Ишь, счастье тебе! А мой-то — Боже упаси! Таска каждый день, да еще голодом морит. Господи, да за что же? — Слезы закапали у мальчика из глаз.

— Знаешь что? — сказал он вдруг, стиснув зубы.

— Ну?

— Убежим отселева!

— Что ты!

— А что? Ей-богу! Потому лучше в реке потопимся… знаешь, там, за оврагом… Нешто жизнь сладкая?

— Убежишь тут! — в раздумье возразил Степанов. — Слыхал, что с беглыми-то делают? Вчера вон фельдфебель приказывал капралу намочить в теплой воде пучков тридцать розог да соли насыпать в воду: лучше, вишь, размокнут. Сам начальник, слышь, станет наказывать беглого. Говорят, шестой уж раз убегает, да все сдавливают.

— Неймется? Да ведь житья-то нет! Бьют-то ведь уж очень больно.

— А за побег-то еще больней попадет! Вот чего я боюсь. А ты, Вася, ежели тебе ученье нейдет в голову, — попросись в класс у своего ефрейтора, у Орлова. Он, сказывают, там старшим, он тебя выхлопочет в класс, а там, может, и грамота пойдет тебе на ум. Писарем станешь, а писарям, слышь, славное житье. Право, попросись-ка ты в класс; попытка не шутка, а спрос не беда.

— И то, нешто попроситься? Грамоте выучусь, домой весточку напишу. То-то, чай, обрадуются! Денег, может, пришлют; мы с тобой говядины купим.

— Известно. Эх, напрасно ты про говядину вспомнил: смерть есть захотелось.

Далее разговор их перешел к деревенским воспоминаниям и родным. Увлекшись близким сердцу предметом, они не заметили, как сменилась вторая смена, и очнулись только тогда, когда услышали крик дежурного: «Печки затоплять», что значило 4 1/2 часа утра — половина третьей смены. Струхнули мальчики: начальство могло подумать, что они проспали смену, а за это грозило наказание. Во избежание неприятностей, разбудив потихоньку очередных часовых, они попросили их никому не говорить о поздней их смене. Те, не совсем еще старые кантонисты, следовательно, не остервененные против ближних, сочувствуя горю новичков, охотно согласились молчать.

Настало утро следующего дня, а с ним все читателю коротко уже знакомое. Кончилось учение. Роту свели в самую большую комнату, куда явились барабанщики-палачи. Кантонисты побледнели, даже позеленели от страху. Все поняли, что готовится истязание. Но кого и за что будут наказывать — это оставалось загадкою для большинства. Вскоре пришел начальник заведения полковник Курятников.

— Кровати сдвинуть и выстроиться в каре, — произнес он.

Передвижение совершилось.

— Бродягу сюда!

Ввели кантониста Месарева. Он был лет 14, маленького роста, худенький, черненький, бледный, точно мертвец, и весь трясся. Остановясь среди каре, он повел кругом мутными глазами. Картина была невеселая: в углу ушат с водою, из которого торчали пучки розог, сдвинутые кровати и вокруг толпа бледных, исхудалых кантонистов и несколько сытых, румяных начальников. Месарев опустил голову, руки машинально упали по швам, и он стал как вкопанный.

— Мало, верно, я тебя прошедший раз порол? Еще захотел? — начал начальник. — Изволь, спущу теперь шкуру с шеи до пяток. Говори: из-за чего опять бежал? Говори! — Начальник зловеще сверкнул глазами и подступил к Месареву со сжатыми кулаками.

— Ей-богу, против воли бежал, — заговорил Месарев глухим голосом. — Голод, холод, побои, дранье, бессонные ночи… Не могу я… мочи моей нет… Ваше благородье, будьте отец! Отпустите меня в деревню!.. — Лицо мальчика вдруг вспыхнуло и тотчас же снова побледнело, голос у него оборвался.

— Ну? Еще что? — спросил Курятников, играя со своею жертвою.

— Ваше благородье, ваше высокоблагородье! — застонал Месарев и, захватив руками голову, повалился на колени. — Пустите, пустите меня в деревню! Там мать у меня… Меня здесь бьют, меня здесь голодом морят… Господи!

Курятников усмехнулся:

— Так тебе ласки надо? Все это мы тебе дадим, сейчас дадим вдоволь. Раздевайся!

Месарев как ужаленный вскочил на ноги. Легкая судорога пробежала по его членам, и лицо еще сильнее побледнело. В первый раз в жизни взглянул он смело начальнику в глаза, потом спокойно скинул с себя рваную шинелишку, разостлал ее по полу, за нею зимние брюки, белье, все положил в голову, лег и ждал…

Страшно было видеть в ребенке это мертвое спокойствие.

— Начинай! — скомандовал начальник.

Барабанщики подступили с обеих сторон. Сначала Месарев после каждого удара однообразно вскрикивал попеременно: «Помилуйте, вашескородье, вашескородье, помилуйте!» — потом голос его постепенно слабел, слабел, и он точно уснул под ударами…

Бесчувственный, еле дышащий лежал Месарев с действительно спущенною шкурою с шеи до пяток. Страшные волдыри, живое мясо, лоскуты кожи виднелись повсюду. Громадных трудов стоило вытащить изо рта его руку, пальцы которой были искусаны до костей; запекшаяся кровь превратилась в багровую массу, тогда как изо рта струилась пена. На близстоявшей кровати разостлали простыню, подняли Месарева с полу, положили на эту кровать, сбрызнули холодною водою, завернули простынею и накрыли одеялом.

— Ну, что? — говорил между тем Курятников, поглядывая на растерявшихся кантонистов. — Пусть кто-нибудь попробует бежать!

Но вместо слов рота отвечала глухим стоном.

Курятников ушел. Роту повели обедать, но многие кантонисты и не прикасались к пище: предшествовавшее обеду зрелище отняло у них аппетит. И не только этот, но и несколько последующих дней сряду кантонисты продолжали толковать о случившемся с ужасом в лицах, а те, кто прежде и сам не чужд был намерения убежать, теперь страшились даже и вспомнить свою заветную мысль.

Месарев, отправленный в лазарет, полечился там месяца полтора, выписался, пожил в роте с месяц и опять убежал, но снова был пойман, наказан и лечен. По возвращении в роту он снова бежал; так что в общей сложности он за совершенные им 10–12 побегов получил до четырех тысяч розог. В результате у него оказалась такая привычка к розгам, что его никогда не держали, он никогда не вертелся под ударами и не кричал, а в последнее время даже сам вел счет им и, что всего замечательнее, никогда не ошибался. Этого мало: он добровольно позволял себя наказывать 20–30 ударами любому кантонисту, требуя за это какой-нибудь ломоть хлеба в голодную пору. Все побеги его оказывались неудачными, вероятно, по той причине, что все полицейские в городе и все сотские и десятские окружных местностей коротко знали его и тотчас ловили. Убежав в последний раз, он, однако, как в воду канул.

История с Месаревым имела подавляющее влияние на двух маленьких приятелей — Степанова и Иванова. С тех пор у них и речи уже не было о побеге. Зато пущено было в ход все старание, чтобы попасть в класс. Старание привело к цели: ефрейтор Орлов выхлопотал исполнение просьбы Иванова — он был переведен в класс. Степанову также вдруг повезло: его сделали виц-ефрейтором. Впрочем, повышение это имело для него и неприятную сторону. Походя наружностью на одного из ординарцев, состоявшего в должности ефрейтора, он был приставлен к нему в качестве вестового. Тут он подвергся особенно сильной выправке, которая наконец привела к тому, что он не вынес, заболел горячкою и попал на излечение в лазарет заведения.

XЛАЗАРЕТ

Лазарет отличался отменною чистотою и опрятностью как внутри, так и снаружи. Это и составляло, конечно, главную заботу начальства, которое совершенно забывало в своих предначертаниях тех, для кого был построен лазарет. Больных кормили до того скверно, что надо было удивляться, как они не умирали с голоду. На лекарства начальство также не любило тратиться, предпочитая домашние средства вроде горчичников, слабительного, шалфея и ромашки. В большом ходу были также так называемые заволоки, какие делаются лошадям и уже совершенно ничего не стоят.

Начальствовали над лазаретом старший и младший лекаря, старший и два младших фельдшера. Старший лекарь и младшие фельдшера в медицине положительно ничего не смыслили; младший лекарь сам был постоянно болен и в отпусках, а старший фельдшер Осипов хоть и хорошо знал свою часть и был человек добрый, но горчайший пьяница, и нередко, будучи во хмелю, причинял множество бед в лазарете.

Отправлялись в лазарет преимущественно иссеченные, искалеченные и заморенные кантонисты, а частью и добровольно. Бывало, опротивеет иному кантонисту ходить на учение или захочется отдохнуть от казарменных треволнений, натрет глаза мелким кирпичом или известкою, расковыряет гвоздем ногу или надрежет куском стекла палец и даст ему распухнуть. Затем, получивши за это изрядную поронцу, отправляется в лазарет — лечиться. Долго залеживаться в лазарете, впрочем, никому не давали.

Больных, державшихся на ногах, посылали ежедневно весною и половину лета под командою унтера в поле, в лес, собирать различные для лечения пригодные травы. Осенью же их заставляли обчищать, промывать и рассортировывать эти травы по цветам, по величине и по достоинству листьев. Наконец, зимою больных занимали толчением различных медицинских снадобий, клейкою коробочек, щипанием корпии, приготовлением бинтов, компрессов и прочим. За неисправности, леность и шалости в лазарете секли и колотили совершенно так же, как в роте. Вся выгода лазаретного житья против ротного заключалась в том, что в нем не было учений, не было экзаменовки пунктиков и прочей муштровки.

Больные делились на три отделения: в первом находились трудные больные, во втором — с наружными болезнями, а в третьем — глазные.

Утро. Старший, древний лекарь, производит визитацию.

— Как твое здоровье? — спрашивает он лежащего больного.

— Плохо-с, — едва выговаривает спрошенный. — Ночь не спал… кашель… грудь… изныла…

— Говори шибче, не слышу!

— Не могу-с… дух захватывает.

— Дух захватывает? Это еще что за вздор! Не молишься, верно, Богу, вот и дух захватывает. Читай вслух «Отче наш».

— Голосу нет-с… не могу…

— Читай, читай, тебе говорят, не то сейчас же дошибу! — кричит лекарь, трепля больного за ухо или отпустив ему щелчок по носу. — Ленишься, а не «не могу». Ну же!

— Отче наш, иже еси… — шепчет больной, обороняя голову от лекаря обеими руками.

— Громче, не слышу! Громче!

— Яко на небесех и на земле-с…

— Врешь, подлец. Начинай снова, да не пропускать.

Больной снова читает «Отче наш», лекарь слушает, понукая его кричать громче. Повторив молитву два-три раза, больной выбивается из сил, закрывает глаза и затихает.

— Положить ему на лоб полотенце, намоченное уксусом, — приказывает лекарь, — укутать хорошенько одеялом, чтобы вспотел; а как очнется, дать ему слабительного, и к завтрему вся хворость сойдет с него, как с гуся вода. — И он уходит дальше.

— Покажи-ка, в каком положении твоя нога? — продолжает он во втором отделении.

— Больно очень развязывать-то-с, позвольте лучше так оставить, — просит больной.

— Я те оставлю! Развяжи!

Больной, морщась и ёжась, развязывает.

— Вишь, какая мерзость! Смотреть-то даже тошно. Воды и мочалку сюда!

Является служитель с тазом холодной воды и мочалкою.

— Промой ему хорошенько рану.

— Помилосердствуйте, вашескородье! Ей-ей, не вытерпеть.

— Молчать!

Служитель начинает действовать мочалкой с таким усердием, будто он не ногу, а пол моет. Больной терпит и наконец с криком вырывает ногу.

— Пачкайся около тебя, — внушает ему раздосадованный доктор, — хлопочи, а ты вместо благодарности еще ревешь и рвешься? Ах ты, мерзавец этакий! Подержать его!

Два служителя стиснут больного, а третий моет рану, нажимая с такою силою, что не только из нее, но и из соседнего здорового места начинает сочиться кровь. Больной кричит во все горло.

— Будет! — командует лекарь. — Вложить в рану корпию, обвязать покрепче ногу, а за его крик дать ему на сегодняшние сутки полбулки и смотреть за ним в оба. — После такого внушения лекарь отправляется в глазное отделение.

— А твои глаза все еще гноятся? — скажет, бывало, он, подходя к одному из мальчиков. — Должно быть, опять натер их известкой?

— Никак нет-с… Ей-богу, не виноват.

— Я вот тебе дам «не виноват»! Подать мне ляпис.

— И так заживут, право слово, заживут-с, не жгите только глаза… Сжальтесь ради Бога.

— Подержать его!

Тут происходит сцена: больного схватывают, а лекарь принимается прижигать ему глаза. Больной вертится, кричит.

— Вот же тебе, вот же тебе, дрянь эдакая, — приговаривает врач, тыкая больному ляписом в глаза куда попало.

Напрягши все свои силы, больной вдруг вырывается от мучителей.

— Так вот ты каков? Ге-ге-ге! Поймать его и подать мне инструмент: сейчас мы ему заволоку зададим.

Больной снова в мощных руках, а лекарь, проколов ему за ухом здоровое тело, просовывает насквозь веревочку, которую дергает изо всей силы взад и вперед.

Единственное утешение несчастных кантонистов состояло в том, что судьба послала им хоть одного хорошего человека в лице старшего фельдшера Осипова. Он один среди этой массы зла относился к мальчикам с состраданием. Бывало, сядет на кровать какого-нибудь больного, а у самого глаза такие ласковые.

— Что, друг, небось притворяешься?

— Иван Осипыч, там в роте житья нет, — отвечает больной.

— Отдохнуть, значит, хочешь?

— Так точно-с. Не гоните.

— Ну уж ладно; только не залеживайся. Тут, брат, от одного здешнего поганого воздуха помрешь. Небось и есть хочешь?

— Как не хотеть!

— Ну, я тебе первую порцию выпишу.

— Нельзя ли, Иван Осипыч, и мне первой порции? — просит другой больной. — А то как я на полбулке-то проживу?

— Тебе, голубчик, первой порции я назначить не могу: лекарь за это меня самого отдует. А ты зайди ужо ко мне в комнату, там и поужинаешь.

— Слушаю-с. Чувствительно вас благодарю-с.

— Позвольте, Иван Осипыч, просить вас снять с меня мушку? — просит глазной. — Вся шея распухла, кожа слезла, гной течет вниз, рубашка прилипает к спине. Мне решительно спать невозможно.

— Теперь, голубчик, снять не могу, а потерпи до завтра: лекарь уедет в деревню, я и сниму.

— Будьте так добры, век не забуду.

— Сниму, сниму, потерпи немного. Что делать? Все терпим.

На следующее утро, едва лекарь уехал в деревню, лазарет мигом превратился в гульбище. Управлять лазаретом остался Осипов. Сняв с больных все мушки, все заволоки, повыкинув за окно все склянки с прописанною лекарем микстурою, Осипов выписал отличные порции, а трудным, вдобавок к порциям, и топленого молока, пива, красного вина, и сам пустился ухаживать за ними, захлопотал, засуетился. Больные сыты по горло, спокойны, повеселели, запрыгали. День прошел незаметно. Но к вечеру Осипов уже выпил, по обыкновению, не в меру, ушел прогуляться и не явился целые сутки. Младшие фельдшера и служители, пользуясь его отсутствием, тоже отправились погулять, оставив больных без лекарств, без ухода.

В такое время случалось, что больные, брошенные на произвол судьбы, умирали — да и хорошо делали, потому что хоть смертью освобождались от мученичества.

Вернувшись из деревни, лекарь принимался водворять в лазарете старый порядок, рассылал по городу искать Осипова, которого обыкновенно приводили пьяного, безобразного. Лекарь, вспылив, требовал розог и тут же задавал старшему фельдшеру превосходную поронцу.

— Перестанешь ты, скотина, пьянствовать или нет? — так начинал он увещевать Осипова после экзекуции.

— Не знаю-с, — отвечал, по обыкновению, Осипов, пошатываясь из стороны в сторону. — Ручаться нельзя-с, быть может… Пожалуйте на косушку.

— Стыдно! Стыдно! — внушает лекарь. — Человек ты способный, везде принят, имеешь хорошую практику, а не отстаешь от этой поганой водки. Ведь мне за тебя совестно, право, совестно пороть-то тебя, да нельзя: из терпения выводишь. Ради Бога, не пей! Осчастливлю… в чиновники произведу, одену-обую на славу, богатую невесту найду, все для тебя сделаю, только не пьянствуй.

— Все это так-с… Я всего стою, это точно-с… Ну, а ежели вы меня уж выдрали, то пожалуйте же на косушечку. Опохмелиться мне теперь крайне необходимо, а там впереди — Бог милостив. Произведусь, женюсь и как раз переменюсь. Да-с, и водку пить перестану, право, перестану. Пожалуйте ж полтинничек на поправку чердака.

— На тебе целый рубль, только ради Бога не напейся.

— Нет-с, не напьюсь, а только поправлюсь, а то и тело да и чердак трещат.

Получив деньги, Осипов уходил в сопровождении служителя в свою комнату, посылал за водкою и, «поправившись», снова вступал в отправление своих обязанностей и вел себя безукоризненно до следующего кутежа.

Лекарь снисходил к Осипову не из человеколюбия, а из личной выгоды: он прописывал рецепты частным своим пациентам всегда с совета Осипова, к трудным больным брал его с собою на консультацию и под веселую руку сам сознавался, что Осипов знает дело лучше его. Будь Осипов человек трезвый, он бы наверное отбил у лекаря всю практику; но теперь господа боялись, как бы он с пьяных глаз не дал больному по ошибке яду вместо лекарства. Тем не менее если лекарю приводилось прописать какому-нибудь барину рецепт экспромтом, то почти всякий такой больной тотчас присылал за Осиповым и, показывая ему, трезвому, рецепт, спрашивал: «Годится ли лекарство?» — ив случае утвердительного ответа тотчас же посылал в аптеку; отрицательный же ответ Осипова имел последствием то, что больной рвал рецепт и, ругая лекаря «остолопом», просил фельдшера прописать новое лекарство.

Попав в лазарет, Степанов также вкусил всех прелестей тамошней жизни, хотя, к счастью, большую часть своего пребывания там находился в беспамятстве. Выздоровление его пришлось, впрочем, ко времени одной из отлучек лекаря в деревню, когда лазарет по обыкновению очутился под надзором Осипова. Весьма довольный этим обстоятельством, Степанов рассчитывал, что ему удастся хорошенько отдохнуть в больнице, но тут случилось обстоятельство, разрушившее его предположение. На дворе была весна, а в это время года в заведении ежегодно совершался инспекторский смотр. Начальство выказывало усиленную деятельность по части приведения всего в должный порядок, отчего кантонистам приходилось еще круче обыкновенного. Больных также не забывали: их гнали из лазарета, не дав окончательно поправиться и заботясь только о том, чтобы высшее начальство, заглянув в опустелую больницу, вынесло благоприятное мнение о санитарном состоянии заведения. В числе изгнанных из лазарета был и Степанов.

XIГОДИЧНЫЙ ИНСПЕКТОРСКИЙ СМОТР

С конца апреля по всему уже можно было заметить, что в заведении ожидают инспекторского посещения. Кантонистам велено было приносить, между учениями, из цейхгауза смотровые вещи и по две перемены белья на каждого; везде стали резать казенные мучные кули, щипать их на мелкую мочалу с тем, чтобы набивать ею новые тюфяки и подушки. Потом всю будничную рваную одежду попрятали на чердаки: носить в это время дозволялось только смотровую. Затем следовало неприятнейшее из приказаний — пришить к шинелям, курткам, брюкам, галстукам, подтяжкам и сапогам ярлыки. Последние состояли из небольших кусков холста или кожи, на которых со всею тщательностью надлежало выставить печатными буквами, в две строки, название роты, имя и фамилию кантониста. Ярлык пришивался с чрезвычайною аккуратностью, и за дурное печатание его отвечал печатальщик, а за кривую, неверную или некрасивую его пришивку — владелец вещи. Ярлычок, пришитый к одному смотру, никогда не годился к другому: смотровые вещи лежали по полугоду и более в пыли, в сырости, отчего краска на ярлычках желтела, стиралась и марала весь ярлычок. Печатанием ярлычков занимались человек 5–6 в роте. Кантонист, выучившись самоучкою печатать ярлычки, имел постоянный хороший доход от своего ремесла, так как ярлычки пришивались и к будничной одежде. Но перед смотрами кантонисты, умевшие печатать, просто богатели. За напечатание десяти ярлычков на собственном материале печатники брали 4–7 копеек, а на хозяйском — 3 Копейки. Печатали, впрочем, и за гостинцы, и за отбывание всякой повинности. Исправный кантонист всегда имел в запасе от пяти до десяти ярлычков. Отозваться неимением ярлычков никто не смел, хотя ни холста, ни краски для ярлычков кантонистам никогда не давали. По приведении вещей в должный порядок и по осмотре ярлычков пошли усиленные осмотры и экзамены, которые производились всем начальством, начиная от дядек и кончая самим начальником заведения. В это время и дранье было уж не обыденное, а смотровое: намочат в воде простыню, завернут в нее раздетого и секут сквозь простыню. Так делалось по многим причинам. Провинившийся в смотровое время считался преступнее обыкновенного; само наказание признавалось гораздо сильнейшим; к тому же и тело не иссекалось, на нем не делалось рубцов. Таким образом, в случае телесного осмотра наружных признаков сечения никаких не оставалось.

Начальство командировало, по существовавшему обычаю, гонца встретить инспектора верст за 100 и сопровождать его до отведенной ему в городе квартиры, снабженной всеми благами мира на счет грешных и безгрешных доходов от содержания заведения. Приехал наконец инспектор и назначил на следующее утро смотр.

Всю ночь накануне кантонисты и глаз не сомкнули: чистка, уборка, примерка и одевания поглотили все время до рассвета, и едва взошло солнце, они уж были наготове.

В шестом часу утра в роты явились ротные командиры и лично произвели телесный осмотр, потом присутствовали при надевании белья и сапог, брюк и курток. Затем они переставили всех по ранжиру, запрятывая плохо марширующих в среднюю и заднюю шеренги, и в заключение отдали приказание маршировать как можно лучше, отвечать на вопросы инспектора громче, глядеть ему в глаза веселей. Все эти приказания сопровождались угрозою жестокого наказания за малейшую неисправность.

В ординарцы были собраны из каждой роты по два кантониста, самые красивые и похожие один на другого. Они одевались в фельдфебельской комнате в одежду, собственно для них сшитую из самого лучшего материала. Их одевал лично фельдфебель, и, когда они оделись, их напоили даже чаем для очищения голоса. В семь часов утра ординарцев вывели на двор, подъехали две коляски, мальчиков приподняли и поставили в коляски, строго наказали им не шевелиться, дабы не измять новенькой одежды, не запылить начищенных сапог, и кортеж тронулся в путь шагом в сопровождении начальства. По прибытии к квартире инспектора мальчиков бережно сняли. Оправившись в передней, ординарцы вошли в приемную — большую комнату, в которой пол был вылощен и светился, точно зеркало. В простенках помещались зеркала; обои на стенках были самые вычурные, карнизы золотые вверху и внизу; мебель бархатная розового цвета с самою фантастическою резьбою. У одной из стен комнаты стояли жандармский начальник, полицеймейстер, гарнизонный командир и смотритель провиантских магазинов — старые военные штаб-офицеры; они приехали представиться инспектору. Из смежной комнаты вскоре показался и сам инспектор. То был старичок, лет шестидесяти, весь лысый, толстейший, громаднейшего роста, с седыми стоячими усами и узенькими бакенбардами. Одежда его состояла из зеленой ермолки с золотою кистью, красной рубашки навыпуск с расстегнутым на боку воротом, на ногах были пестрые широчайшие шаровары и темно-синие спальные сапоги.

— Здравствуйте, господа! Здорово, дети! — заговорил он, кивая головою то в одну, то в другую сторону. — Извините, господа, мое неглиже: что малый, то и старый — причудливы. Не хотел одеваться потому, что рано, да и жарконько. Притом я с вами не впервой вижусь, вы не осудите.

Власти низко поклонились ему, прищелкнув шпорами. Вслед за тем полицеймейстер и гарнизонный командир подали инспектору рапортички о состоянии их управлений. Поговорив с ними кое о чем, инспектор вторично поздоровался с кантонистами-ординарцами, оглядел их с ног до головы, отошел в передний угол и, усевшись в широких, высоких креслах, пригласил стать возле себя всех штаб-офицеров.

— Ну-ка, ребята, подходи поочередно, — молвил он, обращаясь к кантонистам.

Ординарцы повернулись один к другому в затылок, поправились, и фланговый из них отмаршировал к инспектору восемь шагов, остановился, пристукнул подбором и произнес, без перерыва, громко:

— От N-ского заведения военных кантонистов первой роты кантонист Петр Алексеев к вашему превосходительству на ординарцы прислан. Здравия желаю, ваше превосходительство!

Произнеся одним духом эту тираду, ординарец замер.

— Давно ли ты, братец, в кантонистах? — спросил генерал.

— С 25 мая 1847 года, ваше превосходительство.

— Старый служака. На место!

Ординарец повернул кругом, отмаршировал обратно туда, откуда пришел, остановился, перевернулся и стал сзади других ординарцев. Подошел его вестовой и отрапортовал то же самое, заменив только слова «на ординарцы прислан? другими — «вестовым прислан».

— Расстегнись-ка, братец, — приказал инспектор.

Вестовой расстегнул и широко распахнул свою куртку. Внимательно оглядев подкладку куртки, ревизор пожелал видеть ярлычок на подтяжках. Вестовой показал.

— Сам печатал ярлычок?

— Никак нет-с, ваше-ство, печатал кантонист второго капральства Иван Храмов.

— Хорошо, очень хорошо, молодец Храмов; так ему и передай от меня. А сам стань сюда, к окну. Этот, господа, ярлычок и превосходно напечатан, и так же превосходно пришит, — с одушевлением заметил генерал, относясь к окружающим. — Прошу вас, полковник, лично озаботиться, чтобы ярлычки ко всем вещам и печатались, и пришивались точно так же, как этот. А этот ярлычок пусть будет вам образчиком к следующему смотру. По-глядите-ка, господа, на ярлычок: ведь любо-дорого смотреть на него, не так ли?

— Слушаю-с, ваше прев-ство, — почтительно произнес начальник, бросаясь вместе со своими соратниками к ярлычку.

Все пристально разглядывали ярлычок, будто ничего подобного никогда еще не видывали.

— С левой ноги сапог долой, — вдруг приказал инспектор следующему подошедшему ординарцу.

Ординарец, сняв сапог, положил портянку на пол, сапог поставил около, и сам вытянулся в струнку.

— Покажи портянку!

Ординарец бережно взял портянку на обе ладони и поднес ее инспектору.

— А ногти острижены? — спросил он, не найдя в портянке ничего противозаконного.

— Острижены, ваше превосходительство.

— Пошел на свое место.

Ординарец, подхватив сапог в одну руку, а портянку в другую, марширует до задней стенки и там уже обувается.

— Брюки долой, — скомандовал инспектор следующему вестовому.

Вестовой расстегнул и спустил брюки до колен, а сам стоит не моргая.

— Отчего у тебя на подштанниках костяшки обшиты холстом?

— Всем, ваше превосходительство, так обшили в швальне.

— Это для чего?

Вестовой растерялся, не зная что отвечать.

— Так, ваше превосходительство, костяшки благообразнее выглядят, — вкрадчиво поспешил на выручку вестовому начальник. — Ординарцы всегда на виду, я и распорядился так сделать всем им.

— А от кого вы на это получили разрешение? А такая разве дана мною вам форма? Костяшку, как выточенную из кости, всегда приятнее видеть в настоящем ее виде. А когда она обшита холстом, почем я знаю, какая она? Может быть, там не костяшка, а деревяшка какая-нибудь. Понимаете?

— Я, ваше прев-ство… помилуйте…

— Меня, братец, не проведешь: я старый воробей… Отныне никогда не нашивать таких костяшек. Слышите? Никогда, чтоб я этого больше не видал.

— Подштанники долой! — сказал инспектор.

Вестовой спустил и их до колен.

— Подними рубашку повыше, по грудь!

— Нале-во кругом!

Вестовой повернулся, но не совсем ловко: спущенные штаны и поднятые вверх руки несколько нарушали грацию движений кантониста, который притом сильно сконфузился, очутившись почти голым в присутствии начальства.

— И поворачиваться не умеешь, каналья эдакая! — И превосходительная рука ударила всею ладонью по телу вестового с такою силою, что звонкое эхо раздалось в отдаленных комнатах квартиры.

Вестовой задрожал и от боли, и от страха, но не пикнул. Товарищи-ординарцы тоже перепугались за вестового, лично за себя и даже за всех кантонистов заведения.

— Кругом! — грозно заключил инспектор.

Вестовой напряг все свои силы и удачно повернулся кругом.

— Какой губернии?

— Рязанской, ваше прев-ство! — крикнул он изо всей мочи.

— Будто? — спросил инспектор, внезапно повеселев и привскочив на креслах. Он, суровый, беспощадный ко всему, питал нежные чувства к своим землякам, которым прощал все их прегрешения. Кантонисты знали это и при случае пользовались слабостью генерала. С тою целью и в состав кантонистских обязательных знаний нарочно введена была география Рязанской губернии, которую многие кантонисты знали до подробностей.

— А уезда, друг мой, какого?

— Касимовского, ваше прев-ство, а села Ижевского.

— Молодец, друг мой, молодец. — И инспектор нежно погладил вестового по лицу тою же самою рукою, которою за минуту перед тем так жестоко ударил его. — Ты ефрейтор? — добавил он.

— Точно так-с, ваше прев-ство.

— Прошу вас, полковник, завтра же сделать его капралом, непременно капралом. Мои земляки все ведь молодцы: чистенькие, гладенькие — одно слово молодцы.

— Теперь, ваше прев-ство, вакансии капрала нет-с, — вкрадчиво заговорил начальник.

— Что…о…о? — грозно перебил инспектор. — Для меня вакансии нет? Да чтоб завтра же был капралом, и все тут! Когда я что приказываю, прошу исполнять!

— Слушаю-с, ваше прев-ство.

— А есть у тебя, дружок, кто-нибудь из родных дома? — продолжал инспектор, по-прежнему нежничая с вестовым.

— Одна мать, ваше прев-ство, в деревне живет, а отец убит на войне.

— Ну да, мои земляки — народ храбрый, — восторженно заговорил инспектор, обращаясь к свите. — В войне мы отчаянные. Это я тысячу раз сам видел и в двенадцатом году, и в Турции, и в Персии, и на Кавказе, и… и… Чем другим, а уж геройством мы вполне можем похвалиться. Как осмотрю всех, дам тебе на орехи. А вы, полковник, смотрите: пальцем его не трогать.

— Не беспокойтесь, ваше прев-ство. Ваше слово — закон, самый священный для меня закон-с.

— То-то же.

Подошел еще ординарец.

— А ну-ка, братец, сумеешь ли ты раздеться донага в две минуты? Я смотрю на часы, а ты за дело — живо!

Ординарец очутился в адамовском костюме.

— Напра-во!

Ординарец повернулся.

— Тихим шагом мар…рш…

— Скорым шагом мар…рш… Голову выше, бедра влево, раз-раз-раз! — командовал инспектор, хлопая в ладоши. — Вольным шагом марш. Перемени ногу. Раз-раз-раз! Брюхо подбери, что выставил его; раз-раз, беглым шагом мар…рш… Левое плечо выше! Что скосился? Уж не рязанский ли? Земляки всегда кривобоки: этот, господа, грешок издавна водится за нами. Земляк или нет?

— Точно так-с, ваше прев-ство, земляк-с.

— Стой, стой, стой! Во фронт!

Ординарец стал как вкопанный.

— Какой губернии?

— Рязанской губернии, Сапожковского уезда, села Олохушки, ваше прев-ство, — зачастил ординарец, слывший одним из лучших знатоков географии родины инспектора.

— Распотешил, дружок, ты меня по самое горло. Вот, господа, каковы мои земляки-то! В чем мать родила, а ведь как отлично марширует. Чудо, чудо, как хорошо! Ты, дружок, ефрейтор?

— Капральный ефрейтор второй роты, второго капральства, ваше превосходительство.

— Потому-то ты, значит, и разуважил меня, старика. Я теперь так доволен вашими, полковник, ординарцами, что не знаю как и благодарить вас за них. А все земляки. Ну-ка, нет ли еще кого рязанских?

Двое ординарцев выступили вперед.

— И вы земляки?

— Точно так-с, ваше прев-ство.

— Ай, родина! Из 20 четверо земляков, из четырех тысяч, значит, тысяча лучших слуг Отечества. Вот так мы! А покажите-ка мне, полковник, своих земляков! Небось ни одного здесь нет, а?

— Нет-с, ваше превосходительство, да и где уж нам тягаться с вашими земляками? Ваши исстари славятся.

— Конечно-конечно, славятся. После смотра дайте ординарцам отдых на неделю, а от меня они сейчас получат на гостинец. — Инспектор встал, вышел в смежную комнату и, вернувшись оттуда, собственноручно раздал ординарцам по серебряному пятачку на человека.

Веселые, радостные вышли ординарцы от инспектора и отправились на плац.

Погода между тем прояснилась, и солнце весело играло своими яркими лучами. Фронт стоял на плацу в томительном ожидании. Около часа продолжалось выравнивание по веревочке и охораши-вание, сопровождаемое внушениями. Приехал наконец инспектор в парадной форме, вылез при помощи офицера из коляски, подошел к фронту, поздоровался и начал смотр с одежды, обуви, ярлычков и волос. Тут нашлось несколько сот человек самозваных его земляков. Потом он начал водить фронт всевозможными шагами.

— Дирекция напра-во, скорым шагом мар…рш…

Фронт замаршировал.

— Стой, стой, стой! Эй ты, тюфяк, соломою набитый, куда роту-то свою увел? А ты, фетюк, коломенская верста, что шаги-то по сажени отмериваешь, разве не видишь: мальчики не успевают за тобой? Рад, верно, что ноги-то с оглоблю выросли?

Со стороны обруганных офицеров не слышалось ни одного протеста. Муштрование продолжалось часа 4 сряду. Затем инспектор приказал выстроить кантонистов поротно, а офицерам, фельдфебелям и унтер-офицерам удалиться за фронт.

— Вторая рота, окружи меня — бегом! — воскликнул он.

Рота его окружила.

— Вы, дети, всем довольны?

— Довольны, ваше превосходительство.

— Смотри, ребята, не лгать: не обижает ли вас кто из начальства?

— Никак нет-с, ваше превосходительство.

— Ты, братец, что молчишь? — обратился он к какому-то новичку, не понимавшему, отчего это все заявляют довольство всеми порядками, которые сами же обыкновенно проклинают.

— Говори, милый, кто тебя обижает?

— Бьют, дерут, скверно кормят, — с трудом выговорил недовольный.

— А давно ты в заведении? — уже серьезно спрашивает инспектор.

— Скоро год-с, — почти плача, отвечал недовольный, у которого от одного воспоминания о побоях слезы на глаза навернулись.

— А откуда родом?

— Из… из деревни… — Бедняга остановился, забыв от страха даже название родного пепелища. — Ко… Костр…

— Рязанской, Рязанской, — подсказывают отовсюду.

— Рязанской, — брякнул он, повинуясь общему подсказыванию, и вдруг заплакал.

— Эх ты, нюня, — шутя заметил инспектор. — Наши, брат, земляки никогда не плачут, и ты не плачь. В службе — не в деревне: ко всему надо привыкать; научишься — и бить перестанут. Моли Бога, что ты земляк мой и новичок, а то розги посвистали бы… Кроме меня, никто не узнает про твою жалобу, а вы, ребята, тоже ни гу-гу; не то запорю, шельмецы эдакие, а ты, нюня, оботрись и смирно!

— Спасибо, ребята, за смотр, — заключает инспектор, еще раз обведя взором обступившую его толпу детей. — Учитесь хорошенько; ужо велю вас отправить в деревню, к бабам под подол, играйте себе там с девками в жмурки, бегайте в горелки. Молодцы, ребята!

— Рады стараться, ваше превосходительство!

Инспектор пошел в третью роту.

— Секут ли вас, дети? — спросил он.

— Никак нет-с, ваше превосходительство.

— Полно, так ли?

— Точно так-с, ваше превосходительство.

— Напрасно, напрасно; сечь, хорошенько сечь вас надо. Эй, полковник! — кричит он за фронт. — Секите их как Сидорову козу, секите в мою голову.

— Слушаю-с, ваше превосходительство, — самодовольно отзывается издали начальник.

— Хорошо ли вас кормят?

— Хорошо, ваше превосходительство.

— То-то же. Голову выше, глядеть веселей, ешь начальника глазами. Вот так, вот эдак.

Таким порядком инспектор ежегодно опрашивал претензию кантонистов. Жаловались ему, правда, зачастую, но из этого не только не получалось ни на волос пользы, но жаловавшиеся еще дорого платились грешным телом за свою смелость.

Кончив опрос, инспектор объявил, что идет в казармы смотреть — все ли там в порядке. Для этого он велел выстроить кантонистов возле их кроватей. Все, кроме начальника и дежурного офицера, опрометью бросились в казармы приготавливаться к его встрече. Выждав нарочно некоторое время на плацу, инспектор дошел потихоньку до казарменного двора в сопровождении начальника и дежурного и вместо того, чтобы идти в казармы, свернул на черный двор, зашел в конюшню, осмотрел стоявшие на дворе бочки с водою, потом заглянул в баню (она же и подвижная прачечная). Там на полу оказалась грязь, потолок был закопчен, пол весь в дырьях и щелях. Ревизор начал уже хмуриться, как вдруг услышал в предбаннике звонкий детский голос. Это его удивило.

— Кто здесь разговаривает, откликнись! — громко молвил он, пристально оглядываясь. Все молчало. Минуту спустя снова послышался говор.

— Кто и где тут разговаривает? — переспросил он начальника. — Уж не спрятаны ли тут кантонисты?..

— Помилуйте, ваше прев-ство, для чего же нам их прятать-с? — отвечал начальник, вдруг вспыхнув.

— А что у вас такое делается на чердаке?

— Там белье сушится, ваше прев-ство.

— Так это белье между собой, значит, и разговаривает? Мудреное дело! Где лестница от чердака?

— Лестница?.. Лестница?.. В конюшне: по ней достают сено сверху. А самый чердак заперт, — продолжал, путаясь, начальник. — Ключи у прачек, а их теперь едва ли где сыщешь…

Между тем на чердаке продолжался говор и смех.

— От чердака лестницу и ключ сюда! — рявкнул рассерженный инспектор, высунув голову за дверь прачечной.

Перепуганные конюхи повыскочили из конюшен, живо принесли лестницу, подставили ее потихоньку к стене и остановились.

— А ключ? — почти шепотом, но грозно повторил инспектор.

— Ключа у нас, ваше прев-ство, нет-с, — тоже шепотом отвечал здоровенный конюх.

— Влезь, братец, наверх и сломай замок или вытащи пробой, только поосторожнее, чтоб мухи не испугать. Понимаешь?

Конюх полез и через минуту спустился, держа замок в руке.

— Подержи-ка теперь покрепче лестницу, а мы с полковником влезем туда и посмотрим, что там такое. Пожалуйте, полковник. — Инспектор, пыхтя и кряхтя, потащил свое грузное тело на чердак, с трудом поднимаясь со ступеньки на ступеньку лестницы.

Кантонисты, спрятанные на чердаке, были вполне уверены, что внизу может разговаривать один только банщик со своею марухою, и если бы кто и лез к ним, то разве эта маруха, «душа человек», попотчевать их, «сердешных», ржаными лепешками, а потому и разговаривали не остерегаясь. Но, увидав внезапно влезшего к ним инспектора, в красной ленте, с крестами на шее, на груди, они всполошились до крайности и бросились с испугу на крышу: через слуховое окно, через отверстие возле трубы, с топотом забегали по крыше, поскакали с крыши бани на крышу магазинов, конюшен, карабкались по стенам, спускались, как кошки, по водосточным трубам, перебегали из одного угла в другой и прятались в белье и друг за друга. Суматоха была ужасная. Глядя на все это, ошеломленный инспектор сперва только рот разинул, потом, опомнившись, стал кричать, бегать по чердаку, ловить выскакивавших на крышу, те вырывались у него из рук и бросались кто куда мог.

— Ребята! Ни с места! — гаркнул он, поймав за ноги вылезавшего в слуховое окно кантониста и таща его назад.

Тот спустился на чердак и стал ни жив ни мертв.

— Почему ты, каналья эдакая, бежал от меня? — начал инспектор, вытирая пот с лица и окончательно загородив собою один из выходов на крышу. — Что я, черт, что ли? Или зверь какой, что вы бежите от меня?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, — едва выговорил пойманный.

— Кто же я? Кто я? Отчего бежите?

Мальчик молчал, искоса поглядывая на начальника.

— Ты, братец, не пугайся: никто тебя пальцем не тронет, только скажи мне правду.

— Нам приказано бежать-с, — тихо начал кантонист. — В случае чего — беги, говорят, прячься кто куда может, а тех, кто не убежит, — после смотра драть.

— А сколько вас здесь всех было?

— Человек с сорок-с.

— Все из одной роты?

— Из двух-с.

— А зачем вас сюда запрятали?

— Да побоялись вашему прев-ству показывать; мы тут все калеки: кто иссеченный, кто искалеченный, — проговорил сквозь слезы кантонист.

— А ты сам зачем здесь?

— Коленко больно распухло.

— Отчего?

— Когда марширую — не могу так ровно вытянуть ногу, чтобы коленка не видать: оно у меня все высовывается. Правящий, значит, осерчал на меня на учении накануне вашего приезда, схватил полено… Помилосердуйте, ваше прев-ство! — Кантонист заплакал навзрыд.

— Перестань, дружочек, не плачь: никто больше не станет тебя бить, — утешал инспектор, погладив его по голове. — А покажи-ка коленко-то?

Кантонист осторожно засучил широчайшую штанину совсем не его роста нижних брюк (верхних он не мог надеть по случаю сильнейшей опухоли), и глазам инспектора представилась почти почерневшая нога, страшно опухшая от щиколотки и до самого паха.

— Какова нога-то? — сказал он начальнику, весь побагровев. — Знаете вы об этом безобразии, которое творится у вас под носом, или нет?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, не знаю… Мне не успеть… я…

— А если нет, то для чего же ты тут? Какой же, спрашиваю я, ты после этого начальник? Нет, спуску вам от меня больше уж не будет. Шалишь! Под суд отдам, под серую шинель упеку, честное слово — упеку! Это, по-вашему, порядок?

— Помилуйте, ваше прев-ство, простите… по неведению… Вы всегда были великодушны, — взмолился начальник точно таким же тоном, каким просили его пощады кантонисты.

— Неведение? Великодушен? Гм… Ну! Стой, стой, стой! — вдруг крикнул инспектор, бросившись в сторону и схватившись обеими руками за массу двигавшегося белья. Он мигом разбросал его, и перед ним очутился разоблаченный кантонист.

— У тебя отчего глаз распух? — спросил он, пристально вглядываясь в лицо кантониста.

— Подбит, ваше превосходительство, — жалобно отвечает тот.

— Кто подбил?

Кантонист молчал.

— Да кто же, кто подбил тебе глаз?

— Да их высокоблагородию угодно было подбить-с, — решился вымолвить кантонист, указывая на начальника и потупясь от страху.

— Он врет-с, — вмешался начальник.

— Не тебя спрашивают, — перебил инспектор. — Когда и за что?

Кантонист этот впоследствии был чиновником и недавно умер, но всю жизнь хромал.

— В прошлую субботу-с, на батальонном учении, я не успел скоро выравняться…

— Слышите, полковник, слышите ли?

Рассерженный инспектор не пошел в казармы, а велел подать коляску, подсадил в нее искалеченных, сел посреди них и уехал в лазарет, где, сдав лекарю, наказал ему непременно вылечить их и хорошенько кормить. Затем он с ругательствами уехал домой.

Кантонистов со всякого рода изъянами во время смотров всегда прятали на чердаках, в конюшнях и тому подобных темных местах; численность их по всему заведению простиралась всякий раз от 150 до 200 человек.

По отъезде инспектора заведение пошло обедать — ровно в 5 часов пополудни. Проголодавшиеся кантонисты ели до отвалу, до тошноты. Да и очень естественно: такие свежие вкусные щи, такой мягкий чудесный хлеб, такую рассыпчатую, крутую кашу и такой крепкий, точно пиво, квас им только раз в год и доводилось пробовать.

Пока все успели пообедать, уложить по форме смотровую одежду, порассказать друг другу новости дня — уж и стемнело. Горнист протрубил ужинать. За стол пошли одни обжоры да воры по призванию. Кража хлеба во время смотра хоть формально и не дозволялась, тем не менее и не преследовалась, а нашим ребятам то и на руку: иной кантонист в два-три смотровых дня наворует фунтов 15–20 и потом, когда настанет обыденный голод, и сам наслаждается, и торгует хлебом.

На следующий день ожидали, что инспектор станет производить экзамен.

С наступлением утра всех кантонистов заведения согнали в классные комнаты, где учителя разместили их по участкам и знаниям. Но так как знаний за большею частью из них ровно никаких не считалось и так как всем им сидеть в классе было совершенно негде, то их вывели в смежные с классами цейхгаузы. Тут им строжайше наказали: как скоро инспектор проэкзаменует какой-нибудь участок и пройдет дальше, чтоб они частями выходили из своих засад и потихоньку присоединялись к тому участку. Далее сделали репетицию такого приспособления, причем план оказался удобоприменимым. Затем остальных пересортировали и усадили: лучших учеников вперед, худших назад — и опять наказали: первым глядеть инспектору прямо в глаза, напрашиваться, так сказать, на вопросы; последним же — уткнуть носы в тетрадки и отнюдь не зевать по сторонам, а ежели он кого-нибудь из них спросит, отвечать громко, не запинаясь, и, главное, не молчать.

Инспектор явился прямо в верхний класс, поздоровался и остановился в раздумье. По бокам его стали начальник и офицеры. Все вытянулись в струнку.

— Выйди-ка, братец, к карте и покажи мне, где Англия, — приказал инспектор кантонисту, сидевшему крайним на первой скамейке.

Ученик подошел к карте Европы и, ткнув пальцем в то место, где было отмечено: «Великобритания», смело ответил: «Вот здесь, ваше превосходительство».

— Да где же здесь-то? Я, братец, что-то ее тут не вижу.

— Самая Англия отсюда очень далеко-с, а тут показано только, как до нее доехать, через какие то есть страны дорога туда лежит.

— Руки по швам, корпус назад, — в то же время вполголоса командовал начальник.

— А ты, братец, бывал когда-нибудь в Англии?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, не бывал-с.

— И не дай Бог тебе бывать там.

— Слушаю-с, ваше прев-ство.

— Вообразите себе, господа, что это за сторонка! — начал инспектор, обращаясь к офицерам. — Лежит она вся в болоте, люди живут в подземельях, нищих пропасть: так за полы и рвут. А уж порядки какие нелепые! Будочник, например, вправе арестовать хоть бы генерала, ежели увидит, что он, генерал, дал в зубы какому-нибудь оборванцу за то, что тот наступил ему… ну хоть на ногу. О законах и поминать нельзя без омерзения: сановники принуждены становиться на одной доске в судах с мужиками. Словом, дрянь, да и только! Лучше нашей матушки России нет ни одного уголка во всей подлунной. Честное слово так.

Офицеры, выслушав речь инспектора, низко поклонились ему в знак согласия.

— Эй ты, — поднял инспектор другого ученика, — чем славится Курская губерния?

— Соловьями, ваше прев-ство. Птицы такие есть, чудесно поют по ночам. Они за то и прозываются курские соловьи.

— Хорошо; ну, а что есть солдат? — неожиданно спросил он третьего ученика.

— Солдат есть имя общее — знаменитое: солдатом называется и первейший генерал, и последний рядовой.

— Ну, а ты кто? — обратился инспектор к четвертому.

— Кантонист Иван Иванов, ваше прев-ство.

— Голову выше, подбородок подбери. А, например, ты генерал или рядовой? — последовал вопрос, обращенный к последующему.

— Никак нет-с.

— Кто же ты?

— Не могу знать, ваше прев-ство.

— Не знаешь? Так я тебе скажу: ты да и все вы — просто поросята, и ничего больше. — Тут инспектор высунул классу язык, облизнул усы и ушел в писарской класс.

Опять пошли расспросы:

— А когда приходил Наполеон в Москву?

— В 1812 году, ваше прев-ство.

— А зачем он, братец, приходил?

— Воевать с русскими-с.

— Бедра влево, бедра влево! — журчит между тем начальник.

— Что ж он делал в Москве?

— От русских прятался, ваше прев-ство.

— Ешь начальника глазами. Вот так, вот эдак.

— Почему же он прятался?

— Да русских испугался, ваше прев-ство; русские очень шибко били его войска, ну он их и прятал.

— Ты думаешь?

— Точно-с: так и в истории написано.

— Чудесно, брат, чудесно знаешь. Наполеон, господа, именно нас струсил и прятался, — заговорил опять инспектор, относясь к офицерам. — Я сам был очевидцем, как французы прятались; они не то, что наши молодцы, а дрянь, мерзляки.

— Совершенно справедливо, ваше прев-ство, — гаркнул кто-то из офицеров.

— Да, господа, шибко французам досталось тогда от нас, очень шибко. Правду, впрочем, говоря, и нашей победоносной армии тяжеленько было гнать их по пятам до самого до Парижа. Больно тяжеленько было! Ну да никто, как Бог да мы, храбрые воины, все вынесли. Да, вынесли вот, — заключил он, качая головою и тяжело вздыхая. — Ты что, приятель, глазенки-то на меня вытаращил, а? — спросил он, немного помолчав. — Хочешь, верно, чтоб я тебя что-нибудь спросил, да? Скажи-ка мне: как солдат должен стоять?

— Солдат должен стоять прямо и непринужденно, имея каблуки вместе столь плотно, сколь можно, — звонко затрещал спрошенный.

— Довольно, довольно, — прервал его инспектор. — Вижу, что ты на этом собаку съел; насквозь, брат, вижу тебя. Отличным фельдфебелем будешь. А теперь кто?

— Капральный ефрейтор Иван Паньков, ваше превосходительство.

— Браво, Паньков, браво. А ну-ка ты, рядом с ним: как называется твое отечество?

— Россия, ваше прев-ство.

— Ай да тамбовщина проклятая! Ты ведь Тамбовской губернии?

— Тамбовской, ваше прев-ство.

— Эй ты, через три человека дальше: где пекут пряники?

— В городе Вязьме, ваше прев-ство.

— А хочешь пряников?

— Никак нет-с, ваше прев-ство.

— Люблю за это; солдат не должен лакомиться: от лакомства брюхо болит, а солдату надо всегда быть здоровым.

— Никак нет-с, ваше прев-ство.

— Слушай ухом, а не брюхом, а то и выходит: в лесу родился, пням молился — «штыковая работа» и вышел. Впрочем, не печалься, ты тоже прекрасный мальчик. Учитесь, ребята, хорошенько, прилежно учитесь.

— Слушаем-с, ваше прев-ство.

— И прекрасно, когда слушаете. — С этими словами инспектор отправился в нижний класс.

— Тут что такое? — спросил он учителя арифметики Ослова.

— Арифметика, ваше прев-ство, — брякнул Ослов.

— Какая ты, черт, арифметика? Собственно, ты кто такой?

— Учитель арифметики, ваше прев-ство.

— Так бы и говорил, а то извольте порадоваться: он арифметика. Чему же ты тут учишь?

— Читать, писать и, главнее всего, арифметике-с.

— Арифметике так арифметике. Вызови мне кого-нибудь сюда.

На середину выходит ученик, знающий арифметику немного разве хуже самого учителя, но ученик маленький, худой, точно щепка; щеки и глаза его ввалились; он бледен как смерть. Инспектор пристально поглядел сначала на ученика, потом исподлобья на начальника, нахмурил брови и покраснел.

— Знаешь, братец, задачу: «Летело стадо гусей»? — спросил он немного погодя.

— Знаю, ваше прев-ство, — твердым, но болезненным голосом отвечал спрошенный.

— Так расскажи!

— Летело, ваше прев-ство, сто гусей, — начал ученик, — им навстречу попался один, ваше прев-ство, гусь и сказал: «Здравствуйте, сто гусей»; ему отвечали: «Нас, ваше прев-ство, не сто, а если б было столько же, полстолько, четверть столько да ты, ваше прев-ство, гусь с нами, тогда бы…»

— Что ты говор… ришь? — грозно прервал мальчика инспектор, побагровев. — Я — разве гусь? Кто я? — Он ткнул себя пальцем в грудь.

— Генерал-лейтенант и кавалер Павел Прохорович Толстопузов, — едва выговорил ученик и замер от страха.

— Славно же они у вас учатся, нечего сказать, — продолжал инспектор, обращаясь к начальнику. — Вы не учите, а мучаете их: ведь в гроб краше кладут-с!.. — Он указал на ученика. — Меня, генерала, назвать гусем! — продолжал он, впадая в азарт. — Меня обозвать гусем, когда вся Россия знает, что я, Божей милостью, генерал-лейтенант, когда патент на этот заслуженный мною чин подписан самим государем императором? Нет, не-ет! Не прощу я вам этого, ни за что в свете не прощу!

— Помилуйте, ваше прев-ство, — заговорил было начальник, — я тут ни при чем-с: он обмолвился…

— Ка-ак? Вы не виноваты? Нет, вы, один вы во всем виноваты: вы нарочно подучили его осрамить меня. Это верно. Я давно уж замечаю, что вы вольнодумец, вольтерьянец! Я сейчас же это донесу, донесу, что вы морите детей голодом, калечите их, я тебя под серую шинель упеку, да, упеку! — Он перевел дух и, обращаясь к офицерам, продолжал: — А вы во всем подделываетесь под его манеру, вместе с ним разбойничаете и об вас тоже донесу. Нет, врете, не я гусь, а вы, все вы гуси, да не простые, а гуси лапчатые! Тьфу, тьфу, — заключил он и почти бегом направился вон из класса.

Все стояли точно вкопанные. Прошло минут десять.

— Господин полковник, инспектор давно уж уехал домой, — доложил один из офицеров.

— A-а?.. Уехал, — будто спросонья заговорил начальник, протирая глаза и озираясь кругом. — Расходиться! — молвил он, оправляясь. — Ас вами я уж после смотра рассчитаюсь, — добавил он, глядя на учителя арифметики и ученика.

Тем и кончился классный экзамен. В подобном же роде кончался он постоянно, с незапамятных времен. Инспектор спрашивал всегда одно и то же, а потому и его вопросы, и свои ответы кантонисты заучили вдолбяжку вперед. До первоначального класса он почти никогда не доходил; один и тот же мальчик, часто случалось, отвечал ему в один час в трех местах, перебегая по приказанию начальства из участка в участок. Одним и тем же почерком писались 15–20 тетрадей, ему показанных, и все это благополучно сходило с рук благодаря, впрочем, различного роде мзде, которую инспектор постоянно увозил сам и которую доставлял ему отдельно, обозами, начальник из благоразумной экономии. И чем более находил инспектор беспорядков, тем значительнее делались приношения, и за эти-то, собственно, приношения он еще часто ходатайствовал о награде начальству «за прекрасные умственные способности, им в мальчиках развитые…».

По окончании смотра начальник заведения много лет сряду постоянно угощал инспектора торжественным обедом, после которого он объявлял, что нашел заведение в превосходном во всех отношениях состоянии, и уезжал восвояси.

XIIПРЕСТУПЛЕНИЯ, СУД И РАСПРАВА

Смотр кончился, и будничная жизнь со всей своею монотонностью снова вступила в свои права. Приезд инспектора возбуждал в кантонистах надежду, что он, быть может, вникнет в их положение и хоть в чем-нибудь изменит его к лучшему. Теперь оказывалось, что никаких улучшений не предвидится, и тем тяжелее стало на душе у кантонистов. Носились слухи, будто учитель Сибиряков ходил к инспектору с жалобой, но зоркое начальство не допустило его к нему; стало быть, можно было рассчитывать, что невзгоды еще усилятся…

Учителей — «людей, занимавшихся воспитанием юношества, людей, которых должно содержать в благоприличном уважении»[4] — воспрещалось подвергать телесному наказанию. Несмотря на это, их всегда и за все наказывали без малейшего стеснения; они, забитые, приученные к дранью, сносили его как нечто должное, неизбежное много лет сряду. Но вот среди учителей появился некто Сибиряков, человек молодой, развитой и с пылким характером. Будучи хорошим учителем, он, как нарочно, никуда не годился по фронту, а так как фронт составлял наиважнейшую часть кантонистской науки, то не проходило и учения, чтобы он не подвергся после него побоям, унижениям и оскорблениям. Долго терпел он и, наконец потеряв терпение, пошел жаловаться инспектору, у квартиры которого его задержали. Это его не остановило. Он склонил учителей на общую жалобу, которую написал, прочитал им и отправил в Петербург. Некоторое время спустя по казармам разнеслось, будто бы Сибиряков украл у кого-то из учителей часы, его за это арестовали и тотчас же предали суду. Весть эта просто ошеломила все заведение: в честности Сибирякова никто не сомневался, и большинство говорило, что ему за его намерение жаловаться с умыслом подкинули часы, чтобы иметь право придраться к нему. Пока тянулось судбище, наехал ревизор, другой уже генерал, прошел по казармам, потребовал к себе всех учителей. Учителя выстроились в длинную шеренгу и получили приказание входить в следующую комнату по одному.

— Сколько лет в службе? — ласково спросил ревизор первого, Орлова.

— Двадцать первый год пошел, ваше прев-ство.

— И имеешь нашивки?

— Две-с, да, кроме того, представлен к производству в чиновники[5].

— Так скажи же мне, братец, по совести: сек тебя начальник тогда-то и тогда?

— Виноват-с, ваше прев-ство, наказали два раза, — сорвалось у него с языка.

— За что именно?

— За неисправности по капральству, которым я управляю.

— В чем неисправность заключалась?

— С планок кроватей пыль не была стерта, начальник это заметил и изволил наказать-с…

— А другой какой был твой проступок?

— Не… не… пом… не припомню-с, врасплох…

— Важнее первого или нет?

— В этом же роде-с…

— И шибко посекли?

— Ударов тридцать угодно было дать.

— Поди теперь в смежную комнату, да там не кашляй, не стучи и не прохаживайся.

Орлов вышел по указанию, стал у стены и задумался.

— Припомни-ка, братец, действительно ли начальник наказал тебя недавно два раза, за что именно и по скольку ударов? — спрашивал между тем ревизор второго.

— Никак нет-с, ваше прев-ство, меня не наказывали.

— Не лги: я достоверно знаю, что наказывали.

— Виноват-с, ваше прев-ство, запамятовал: точно, два раза отодрали.

— За какие проступки?

— Раз — за то-с, что у кантониста были на ногах черные портянки, а другой раз — за то, что у двух дурно были починены брюки. Брюки чинят себе кантонисты сами-с.

— А по скольку ударов получил?

— В первый раз… в первый раз… восемь, а во второй раз — четырнадцать, ваше прев-ство-с.

— А сколько тебе от роду лет?

— Сорок пять лет, ваше прев-ство.

— Пошел вон туда, да не разговаривай.

К ревизору вошел следующий.

— Правда ли, братец, что начальство вас, учителей, наказывает телесно?

— Правда, ваше прев-ство.

— И тебя секли?

— Точно так, ваше прев-ство. Сам начальник меня два раза наказывал: первый раз пятьюдесятью ударами — за то, что у некоторых кантонистов моего капральства были дурно починены брюки. Но наказания эти я получил сообразно моей вине и без всяких жестокостей.

— Гм!.. — произнес ревизор. — Значит, не претендуешь?

— Точно так-с, ваше прев-ство, по благоусмотрению-с изволили выдрать.

— И то хорошо; ступай. Следующий!

И так далее, затем ввели Сибирякова.

— Ну, а что скажешь ты о вашем житье-бытье в заведении?

— Вам угодно знать? Извольте, — твердо заговорил Сибиряков. — И меня, и всех учителей наказывали и продолжают жестоко наказывать, несмотря на то, что на основании закона мы избавлены от телесного наказания. Нам достается за грязные кантонистские портянки, за пыль под кроватями, за ошибку по фронту, за неисправности капральств, которыми мы управляем, за недосмотр, за рваную одежду, за шалости и чесотку кантонистов, за их больные глаза. Нас и кантонистов кормят скверно, мундиры и куртки мы носим рваные: чиним все это сами и кто чем может; материалов для починок не дают никаких, а требуют, чтобы все это было в лучшем виде. Вечера проводим мы при мерцании одних тусклых ночников, о казенных свечах знаем только понаслышке. От варварского обращения кантонисты решаются на крайности: топятся в реке и в отхожих местах, режутся.

— Да правду ли ты все это говоришь? — переспросил инспектор. — Есть же в заведении хоть что-нибудь да хорошее?

— Все, что я сказал вам, — сущая правда. Хорошего здесь ровно ничего нет. Вы близко не знакомы с нашей жизнью и, может быть, не поверите мне. Тут нужно месяца два пожить, чтобы ознакомиться с делом.

— А не слыхал ли ты, кто писал от имени учителей донос на жестокое с ними обращение? Мне бы это хотелось узнать для дальнейших соображений.

— Сам я писал эту жалобу.

— Ты-ы? — И лицо ревизора просияло. — А были у тебя сообщники?

— Я писал с согласия всех учителей вообще, и особенно тех, которые в нынешнем году наказаны телесно. Я писал не донос, а, повторяю, жалобу.

— Всех учителей сюда! — закричал ревизор.

Робкою, трусливою поступью вошли учителя.

— Кто из вас участвовал в составлении или переписывании вот этого доноса? — молвил он, показывая бумагу.

Все молчали.

— Выходи же, кто участвовал, не то вызову по фамилиям: я ведь всех знаю.

Ничто не шелохнулось.

— Так из вас никто не участвовал?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, никто, — единогласно отвечали учителя.

У Сибирякова в глазах потемнело, дыхание захватило от этого ответа. Он не верил ушам своим.

— Слышишь, братец, что они говорят? — обратился к нему ревизор.

— Вы ничего не знаете? — вмешался Сибиряков, вспыхнув. — Разве не вы приставали ко мне написать жалобу? Разве не вы, прочитавши черновую, одобрили и просили меня скорей послать ее? Наконец, не ты ли, Стрекалов, перебелил мою черновую?

— Нет, я о доносе ничего знать не знаю, — ответил Стрекалов.

Все смолкло. Учителя старались и дышать-то по возможности тише.

— Ну, а хорошо ли начальство обращается с вами? — спросил ревизор. — Говорите откровенно.

— Хорошо-с, очень хорошо, ваше прев-ство.

— И никаких вам жестокостей никто не причинял?

— Никак нет-с, ваше прев-ство; мы всем довольны.

Учителей распустили[6]. Сибирякова отправили под арест, а ревизор пошел допрашивать кантонистов четвертой роты, заподозренных в участии в заговоре против начальства.

Кантонисты четвертой роты были особенно вооружены против начальства и потому не упускали случая наделать ему неприятностей.

— Здорово, ребята! — приветствовал роту ревизор.

Рота отвечала молчанием. Ревизор растерялся. У начальника чертики в глазах запрыгали.

— Здорово, ребята! — повторил ревизор, оправившись.

Никто и не пикнул. В это время раздался треск оплеухи. Ревизор взглянул в ту сторону, откуда слышался треск, и медленно повернул глаза к роте.

— Да что же вы, ребята, молчите? — начал он. — Недовольны, что ли, чем, так говорите прямо.

— Недовольны, всем недовольны, всею нашею жизнью недовольны!

— Кто недоволен — шаг вперед.

Вся рота шагнула вперед. Ревизор нахмурился.

— В чем же ваша претензия? — спросил он.

— Всем говорить нельзя: вам нас не расслышать, — отозвался кто-то из первого взвода. — Мы выбрали из себя троих, они вам все скажут.

— Прикажите вперед нашему начальству выйти отсюда, — подхватил второй взвод.

— Господа офицеры и унтер-офицеры — в другую роту марш! — молвил ревизор взволнованным голосом.

Начальство ушло.

— Выборные вперед! — продолжал ревизор.

Три кантониста выступили с разных сторон. Звали их: одного Михаил Бахман, другого Николай Мараев, а третьего Василий Васильев. Все они были стройные, рослые, красивые юноши, имели лет по 18 на вид. Ревизор смерил их долгим испытующим взглядом. В комнате слышалось, как жужжали мухи.

— Чем же вас обижают? — спросил он первого.

— Чем нас обижают? — со вздохом повторил Бахман, покраснев. — При вас сейчас кантонисту задней шеренги разбили в кровь губы, а вы и видите, и не видите. Неужто вы затем сюда присланы, чтобы на ваших глазах лилась наша кровь? Неужто жив вас, так же, как в наших начальниках, нет к нам ни капли жалости? — Бахман остановился и, уставившись своими большими выразительными глазами в ревизора, казалось, замер.

— И ты, мальчишка негодный, смеешь так дерзко говорить? Арестовать его!

— Не дадим, не дадим его арестовать, — крикнула рота. — Арестовать, так и нас всех арестуйте: он говорил за всю роту; всякий из нас то же самое сказал бы вам.

Ревизор задумался.

— Что ж, арестуйте, я ареста не боюсь: заодно уж мне пропадать, — продолжал ободренный Бахман. — От нас вон и на почте писем не принимают: все боятся жалоб. Но ведь у многих из нас есть в городе отцы, матери, родственники, и от всех их почта не убережется… Долго ли, коротко ли, а наши стоны услышатся же! Вам, быть может, хотелось бы, чтобы мы, как прежде, кричали: «Всем довольны», — но мы дальше не можем молчать, и ежели наша правда глаза колет, то этому вина не наша, а тех, кто довел нас до этого…

— Замолчи, пащенок эдакий! — закричал ревизор, топнув ногою. — Какой маленький и какой злой! Это большой грех. Говори ты, в чем ваша претензия, — обратился он, понижая голос, к следующему выборному Мараеву.

— Я, ваше пре-вство, осмеливаюсь доложить вам вот что: мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься. Узнает, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза два-три в год человек по 100, по 200), и уж заранее шлет унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из здешних евреев-солдат. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату без кроватей, без тюфяков; все, что у них найдется при себе из съестного, отнимут и запрут их под замок. И валяются они на голом полу, стучат от холода зубами да плачут целые сутки. Наутро придет к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. «Что это за люди?» — крикнет он, будто сам не знает. «Жиды», — ответит ему фельдфебель. «Как жиды? — закричит он во все горло. — Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю в мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех их разом побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом, туда им и дорога!» Те, известно, перепугаются, а ему только того и надо. «Эй ты, поди сюда! — зовет он к себе того из еврейчиков, кто всех трусливей выглядит. — Кто ты?» — «Еврей». «А?.. Еврей, ну хорошо: я люблю евреев, потому сам был евреем, крестился таким же маленьким, как ты, и вот теперь стал полковник. Эй вы, евреи! Видите на мне какие эполеты? Из чистого золота. Креститесь, и вы будете полковниками и тоже будете носить золотые эполеты. Желаешь креститься, а?» Тот молчит. «Выбирай любое: или говори «Желаю» и иди вон в угол обедать, или, если не хочешь, раздевайся. Все долой с ног до головы; запорю!» Что выбирать? Голод, известно, не свой брат, розги — страх, ну и отвечает «Желаю» и идет есть. А кого ни страх, ни голод не берет, тех через три четвертого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать, вгоняют. А крещеные нередко месяца по два, по три после крещения не знают, как их и зовут-то по-русски, а молитвы выучат разве-разве через год. Бывало, на поверке капрал выкликает: «Иван Петров», а еврейчик молчит. «Ты, жидовская твоя морда, что не откликаешься?» — закричит капрал и даст ему в зубы. Тот съежится от боли да и стоит, точно истукан. «Шмуйло Хайлович?» — повторит капрал. «Я», — отзовется еврейчик. «Да Хайлович ты по-жидовски, а по-русски-то как? Ты ведь уж крещеный, русский», — толкует ему капрал. Иной, непонятливый, не одну сотню розог получит, пока заучит русское свое имя.

— Ну, а ты что скажешь? — спросил ревизор третьего.

— Да осмелюсь доложить… — начал Васильев, — житья нам совсем нет: холодаем, голодаем, терпим всякие тиранства решительно ни за что ни про что… Кто начальству денег не дает, кто у него спросит свои, присланные из деревни, из дома, того за это бьют, дерут, да и плакать не велят.

Васильев что-то вспомнил и не вытерпел — заплакал.

— Особенных каких-нибудь претензий нет у вас?

— Нет-с, еще особенных никаких нет, — крикнули одни.

— Да и этих довольно! — подхватили другие.

— Вы эти-то разберите по правде, по закону, — продолжали третьи.

— Будьте нашим отцом, покровителем; век не забудем, — кричали четвертые. — Нашему начальству не извольте сказывать о нашей жалобе!

— Будьте, ребята, спокойны: все, что могу, я для вас сделаю. А вы трое идите в свое место, да вперед никогда не будьте ни зачинщиками, ни доказчиками: тем и другим всегда попадает первый кнут.

Далее, прочитав роте наставление, как себя вести, ревизор ушел в сопровождении начальства.

Начальник, в свою очередь, углубился в сочинение ответов на множество заданных ему вопросов и совершенно забыл на время и роту бунтовщиков, и выборных. Ответы его были поистине замечательны. Так, на вопрос: почему он наказал телесно двух учителей, имевших по две нашивки, он ответил: «Учителя с нашивками, во внимание долговременной и беспорочной их службы, точно были подвергнуты легкому наказанию за проступки, не заслужившие донести о лишении их нашивок». На вопрос: по какому случаю он наказал учителя 60 ударами за запачканный кант, он отозвался: «Учитель наказан 60 лозонами во внимание молодости лет и дабы не дать ему повода к подобному поступку». На вопрос: почему вопреки распоряжению 1818 г. он вообще наказывал учителей, начальник отозвался так: «Имея в виду распоряжение 1833 г., которым дозволялось наказывать учителей телесно, не выходя из пределов власти, руководствовался им, а не распоряжением 1818 г., воспрещавшим их наказывать; изменить же это правило (т. е. не наказывать) не считал себя вправе». Кроме того, ему частным образом известно, что его знакомый, командир образцового полка, на сделанный им гораздо позже того вопрос: можно ли наказывать учителей телесно, получил от департамента военных поселений утвердительный ответ.

Прошло дня два. В воскресенье по казармам объявили, что ревизор уехал. Кантонисты пообедали. За роспуском многих со двора и за уходом одних — на базар, других — за магазины, налицо в четвертой роте осталось немного кантонистов. По случаю праздника они играли в жгуты, в чехарду, в костяшки, в камешки.

В это время на одной из кроватей задней линии задумчиво сидели знакомые читателю кантонисты: Бахман, Мараев и Васильев — депутаты, объяснявшиеся с ревизором.

— Во всем-то нам, братцы, не везет, — сказал Бахман, вздохнув. — Теперь мы окончательно пропали. Так я думаю.

— Еще бы не пропасть! — подхватил Васильев. — Учителишки-то вон струсили — ну и Сибиряков погибнет.

— Ну их, учителей! Самим грозит беда: не дальше как завтра, об эту пору, нам, пожалуй, придется уж лежать в лазарете… иссеченными.

— Бежим, братцы! — вполголоса молвил Мараев.

— Куда? — спросили товарищи.

— Да куда глаза глядят, только бежать, и бежать сегодня же, пока нас еще не засадили.

— А ну как поймают?

— Хотите вместе — нас ни за что не найдут. Я зайду домой, возьму там потихоньку каравай хлеба, соли, ляжку говядины, вольную одежду, свою — для себя, братнину — для тебя, Миша, а ты, Вася, забеги к себе домой и тоже захвати едомое да одежду. Сойдемся потом за амбарами, переоденемся, проклятую свою амуницию бросим у реки — пускай ее найдут! Скажут: утонули. А мы себе спрячемся подальше под мост на несколько дней, а там передадимся татарам и уедем с ними. Денег у меня тоже припасено 5 рублей, у тебя, Миша, рубль, да ты, Вася, выпроси либо стащи у матери сколько-нибудь, и горевать нечего будет. Согласны, братцы?

— Не сбыться этой затее: поймают, беспременно поймают и тогда совсем запорют, — настаивал Бахман.

— Нельзя этого, — горячо молвил Васильев. — У меня мать да сестра с горя пропадут, если я сбегу.

— А обо мне разве некому плакать? — перебил Мараев. И отец, и мать, и брат, и сестры меня самого любят ничуть не хуже твоего; я их тоже люблю и жалею. Ну да они нас от розог не спасут! Да куда! Через них-то нам и достается втрое больше других, у кого родных нет. И ротный, и фельдфебель пронюхали, например, что у моего отца деньги водятся, и требуют, и клянчат беспрестанно. Он давал, давал им, ненасытным, да и перестал. На них, говорит, не напасешься денег, самим надо. И правда, работник он у нас один; день-деньской сидит вон в казначействе, да считавши казенные капиталы, отпускавши их господам, да принимавши откуда принесут — все глаза перепортил, в очках уж худо видит. Ему самому пора бы уж на отдых, а тут дом, семья, всем надо пить-есть, одеваться-обуваться и все такое прочее… Да и шутка ли дело — 25 лет оттрубил казне, ранен в бок, в ногу, получил за это три креста, а денег ни гроша… Ну поневоле сидит в казначействе счетчиком 15-й год. Так вот, как отец перестал давать им денег, они осерчали на него и бьют, и дерут за это меня с братом. Много раз умолял я отца помочь нам, а он говорит: «Пособить деньгами не могу: все уж повысосали. Терпи, пока можешь, авось нам удастся вырвать тебя из их когтей[7]. Выйдешь на волю, много надо будет денег на приписку тебя в купцы. Я хочу, чтоб хоть ты у меня был вольный человек». И погладит меня, бывало, по голове таково ласково, поглядит мне в лицо, даст гривенник на гостинцы да и пошлет меня с братом гулять. Пока дома сидишь — на сердце легко, а как вернешься в казармы — не глядел бы ни на что и ни на кого!.. Когда эта воля выйдет, Бог весть! Говорят, по году и по два ходят бумаги — ну, а до тех пор три раза околеешь от розог и побоев. Я уж и ждать-то ее отчаялся — не стану! Скажи, Вася, кстати, за что это ротный постоянно тебя дразнит: «Матушкин сынок, ему бы только и сидеть под подолом сестрицы». Тут тоже что-нибудь да кроется?

— Известно, не даром, — грустно отозвался Васильев. — У него, видишь ли, глаза разгорелись на сестру, потому красивая она, молодая да стройная, как редкая барышня. С год тому назад шел я однажды с нею по улице, он увидал ее и без зазрения совести повадился ходить к нам и строить ей куры. «Полюби, говорит, меня красавица», да и все тут. А мать-то спроста и говорит: «Эдакого-то человека полюбить? Да вы с ума никак спятили! Вы нам не ровня, идите себе своей дорогой, а нас оставьте в покое. Моя дочь вовсе не такая, чтобы всякий встречный и поперечный мог ей навязываться со своею любовью…» И сколько она ему ни говорила, как сестра его ни конфузила и сколько от него ни пряталась, а он все не отставал, все хотел сбить ее с панталыку. Сидит она раз дома, наклонившись над работою, шьет себе. Вдруг он входит, подкрадывается потихоньку к ней сзади, облапил да и поцеловал ее в самые губы. Сестра, не будь промах, рванулась вперед да как свиснет его со всего размаху по роже — так ажно стены задрожали. Матушка была в то время в сенях, услышала треск пощечины и вбежала в комнату. А сестра-то в слезах. Обругала мать ротного скверным словом да с кочергою в руках и выпроводила его за ворота. С тех пор он и носу не кажет. Зато с того же дня стал мстить мне, мстить ужасно. Я однажды пел один песню в поле, где решительно никого не было. Он услыхал — сейчас меня драть (голос, вишь ты, портил). Волосы у меня велики — драть, остригусь — опять драть: зачем, дескать, коротки волосы. Словом, за все драть. Но ему и этого мало: едва подойдет праздник, он непременно уж придерется к чему-нибудь и домой не пускает. Там, со своими, хоть горе-то свое выплачешь, на сердце все легче станет, а из-за него, проклятого, и это редко удается… А ведь как хорошо дома-то!..

Васильев вытер кулаком катившуюся по щеке слезу, опустил голову и замолчал.

— Вам, братцы, хорошо: хоть есть родные, есть с кем поговорить по душе, а вот мне-то каково? — начал Бахман, тоскливо поглядывая на товарищей. — Отца я совсем не помню. Мать, больная и бедная, кормила меня подаянием, и мы по-своему были довольны, пожалуй, даже счастливы. Когда мне минуло 11 лет, меня схватили однажды на улице и стащили в острог. Там я нашел человек 15 таких же, как я, горемык. Все они были попарно скованы по ногам. Меня тоже сковали с одним. Начали мы с ним знакомиться. Он спрашивает: «Ты как попался?» Так и так, говорю. Ну а я, говорит, три года сряду прятался; и в стоге-то сена леживал суток по двое голодным, и в печке-то чуть не задохся от жары, и в подполье с крысами укрывался под соломою, и по лесу-то вместе с матерью бродил в страшные морозы, и промежду могилками-то на кладбищах не раз с нею ночевывал. Где-где только не скрывался я от рекрутства, а вот попался-таки. И ведь как? По милости тетки, чтоб ей ни дна ни покрышки не было. Ей, видишь ли, кагальники (сотские) гуся[8] подарили, она меня за него, за гуся-то, и выдала им с головой. С неделю лежал я последний раз зашитым в перине, дышал, ел, пил сквозь дырку, а мать убирала за мной, точно за грудным ребенком. Вдруг слышим, кагальные идут к нам. Мать мигом разделась, легла на постель, на меня, значит, да и заохала, застонала, будто больная. Кагальные пошарили для блезира на печке, в сенях, подошли к кровати, поглядели на мать, стащили ее без церемонии на пол, распороли посредине перину, вытащили меня из нее всего в пуху да и приволокли в острог. Посидевши недели с две закованными, попали мы в рекрутское присутствие, сдали нас в рекруты. Мы и этому обрадовались: хоть кандалы-то сняли, а то просто измучились, бывши закованными вдвоем.

Отправили нас в губернский город. Мать потащилась за мною пешком. Дорогою конвойные и били ее, и издевались над нею сколько хотели. Едем, бывало, дорогою, они ее сперва посадят на задок подводы, где я сижу, поедут пошибче, да как только телега сравняется с ямою, болотом или лужею, так они столкнут ее, а сами ударят по лошадям. Она упадет лицом прямо в грязь, а они-то хохочут во все горло, любуются, как она потом бежит за нами вдогонку верст пять-шесть не переводя духу. Потом приостановят лошадей, посадят ее и, немного погодя, снова столкнут и снова потешаются. Я не смел не только заступиться за нее, но и пикнуть. И все это она из-за меня выносила! Бывало, украдкою поцелует меня, поплачет надо мною. Наконец конвойным надоело издеваться над нею, и они ее представили в этап, а этап отправил под конвоем обратно в город как беспаспортную… А что ей там было делать, коли у ней не было ни кола ни двора?

Из губернии погнали нас, человек 200, сюда. Шли мы дорогою в слякоть, в морозы, голодали, холодали напропалую. Кормили нас всякою дрянью, белье мы себе мыли сами, на дневках, а уж как вымывали — и говорить нечего: 16-летних было всего человек 40, а то все 10, 12 и 14 лет. Одежда наша была: шинель да полушубок. С усталости да от холоду мы, случалось, по нескольку дней сряду совсем не раздевались; валялись в грязи на полу, оттого к нам всякая нечисть приставала: и вши-то, и чесотка. Зачешется, бывало, бок или ляжка, сунешь туда руку, вытащишь полпригоршни вшей или блох, бросишь их на землю да и топчешь ногами: руками уж очень долго их убивать. И в полушубках-то вши развелись. Терпел, терпел я да выпросил раз на дневке у хозяйки ножницы и выстриг весь мех на полушубке так, что осталась одна кожа. Надел полушубок — легко, тело не зудит, не чешется. Я похвастался другим рекрутам; те, на меня глядя, тоже испортили свои полушубки. А наутро мороз, и мы, идучи на станцию, чуть не замерзли от стужи: кожа-то не грела. Узнал про это партионный, и струсил ли он или ему нас жаль стало, только к вечеру же истопили на станции несколько бань разом, обмыли нас, выжарили на полках нашу одежду и дали новые полушубки. Через несколько станций вши снова обсыпали нас. А к взрослым рекрутам, которые были большею частью паршивыми еще дома, и подойти близко нельзя было; от них так и разило падалью, точно дохлой кошкой, что ли. Они, вишь ты, нарочно дома на себе паршу развели, чтоб увернуться от рекрутства. Надрежут, знаете ли, кожу на голове, на руке али на ноге, вольют внутрь надрезанного места скипидару, ворвани или купоросу да то и дело расковыривают рану-то. Оно, конечно, больно, ну, а все легче рекрутчины-то. Думают: паршивого не возьмут; люди смердящие, с прогнившими костями, с пархатою головою к службе не годятся. Ну, а ежели три раза кряду забреют затылок, тогда совсем лафа будет[9]. У иного в несколько дней все волоса вылезут, вся голова загниет, гной потечет по лбу, по затылку, за ушами, на шее сядут желтые болячки, на ноге виднеется кость, мясо около нее зазеленеет, заплесневеет, нога распухнет, пойдут огромные волдыри, короста. Мучается, мучается, а проку мало. Приведут, бывало, таких молодцов в присутствие, вложат в их бумаги по красненькой — и всем им живо забреют лбы, а потом прикажут солдатам лечить их. Те и начнут их водить через каждые двое суток в баню, мазать им на полке раны крепкою водкою, дегтем с солью и парить их вениками до полусмерти. Болячки потом понемногу засохнут, точно кора на дереве, солдаты примутся отдирать с них эту кору, а они поднимают гвалт на всю казарму. Как сдерут струпья-то, так человек, бывало, стоит словно совсем без кожи: одно мясо красное.

Месяцев через пять пути мы добрались сюда. Здесь нас насильно крестили и бросили на произвол судьбы. Купайтесь, дескать, в этом болоте сколько душе угодно, а из нас, ваших крестных, никому вы больше не нужны. Живи потом один и мучайся в этом омуте; никто-то тебя не пожалеет, всем-то ты чужой… Кто, примерно спросить, меня теперь приласкает от души, кто приголубит? Мать, что ли? Да жива ли она, где она, да и приголубит ли еще она меня, крещеного-то? Ведь крестился, значит, от родных отступился… Вот эдаким путем вся внутренность во мне изныла. Житья нету! Я руки на себя наложу.

Мараев мрачно глядел перед собою. Вдруг он оживился.

— Сказано: бежать, — молвил он, — что бобы-то тут разводить. Идет, что ли?

— Идет, — дрожащим голосом отозвался Васильев.

— Ну, а ты, Миша?

— Я?.. И я… покончу… — подтвердил Бахман, махнув рукою.

— Так идем собираться в путь-дорогу, — настаивал Мараев. — Как только стемнеет, чтоб и духом нашим больше здесь не пахло.

— Собираться так собираться, — повторил Бахман. — Не красна и жизнь-то, жалеть не о чем. Кончить лучше сразу, да и баста.

Друзья разошлись в разные стороны.


Ночью, когда все уже спали, произошло необыкновенное происшествие: один из кантонистов второй роты увидал черта.

— Караул, черт, черт, караул! — заревел он благим матом.

— Караул! Черт, черт, караул! — подхватили прочие часовые. «Караул!» — повторилось эхом в отдаленных комнатах.

Кантонисты повскакали с кроватей. Поднялся шум, гам, все столпились у входа в ретирадное место, откуда раздавался крик.

— Благо попался, надо поймать его, этого черта, — кричали кантонисты, — все бока ему переломать.

— Это он наши сапоги по ночам носит: к утру весь глянец пропадает!

— А гогочет-то в трубе, а свищет-то в окнах, все ведь, братцы, он же, этот самый черт!

— Тащите, братцы, скорее образ сюда!

— Лучше, братцы, в бутылку его заманить да пробкою и закупорить; пусть там издохнет. Несите бутылку-то.

— А поди-ка подставь ее, коль храбер, авось на месте же задушит. Боек больно, так покажи свою удаль.

— Что за крик! Кто там? — допытывались переполошившиеся унтера и фельдфебель.

— Черт стоит в ретираде, кантониста душит, давит, колет, — голосили со всех сторон.

— Унтер-офицеры, одеться в форму! — скомандовал фельдфебель. — Зайцев, беги за дежурным офицером. Живо!

Явился дежурный офицер и, протирая сонные глаза, спросил, что случилось.

— Черт, ваше бродье, душит в ретираде кантонистов, — отвечал наобум фельдфебель, тоже еще не очнувшийся порядком. — Что прикажете делать?

— Какой там черт! Сами вы все черти, дьяволы. Никогда спокою не дадите, проклятые! Огней сюда! Унтер-офицеры, вперед! Тесаки на-голо! Слушать команду!

Унтер-офицеры перекрестились.

— Тесаки наперевес, напри дверь и дружно, сразу отворить. Раз-два-три!

Унтера принатужились и, одним напором растворив настежь дверь, влетели в ретирадное место, но тотчас же отскочили обратно в дверь и в замешательстве погасили почти все огни. Сам дежурный попятился ввиду таких критических обстоятельств.

— Ну что? — спросил он неровным голосом, отойдя подальше от дверей.

— Стоит, как есть стоит над самою дырою, — отвечали унтера, двигаясь еще больше назад.

— Да кто стоит?

— Известно кто: черт, ваше бродье.

Все остолбенели. На окне ретирадного места стоял ночник, и огонек светильни чуть-чуть теплился; на том месте потолка, где должно было висеть ночнику, действительно что-то стояло.

— Унтер-офицеры, тесаки на руку — и вперед марш! — скомандовал офицер.

Но ни черт, ни унтера не трогались с места.

— Что же? Ослушаться?.. Всех передеру, разжалую, сквозь строй прогоню! Бери его приступом, хватай!

— Позвольте мне, ваше бродье, войти туда, — молвил коренастый здоровый кантонист, лет двадцати двух. Он находился в умывальне для уборки и частенько вынашивал на двор по ночам ушаты с нечистотами. — Я никаких чертей не боюсь, — продолжал он, — потому привык по ночам шататься, да и черти, что люди, разные бывают — и смирные, и озорники.

— Сделай милость, иди, — ласково заговорил дежурный, — ступай, любезный, да смотри осторожней, не ровен час… сохрани Бог, схватит.

— Не беспокойтесь, ваше бродье. Пропустите-ка, ребята!

Он взял свечку и вошел в ретирадное место, оставив позади себя настежь растворенную дверь. У зрителей захватило дыхание.

— Да это, ваше бродье, не черт, а кантонист, — громко заговорил Иванов, остановившись перед воображаемым чертом.

— Кантонист?.. Неужто кантонист? — тревожно спросили разом несколько голосов.

— Ну да, кантонист, — повторил Иванов, взглядывая вверх. — Михайло Бахман! Я его коротко знал.

— Да что же он?

— А повесился.

— Да из-за чего?

— Знать, жизнь-то больно, ваше бродье, красна. Прикажете стащить его с петли-то?

— Нет, не трогай. Посмотри хорошенько, он ли еще это, а ежели он, то на чем повесился и не жив ли еще?

— Он-то он, ваше бродье. — Иванов повертел висевшего Бахмана кругом и потом щелкнул его пальцами по носу. — А повесился он на полотенце, и оно уж порвалось: тяжел больно. Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, а оно ведь казенное, за него каптенармус житья не даст. Подай, дескать, в сдачу.

Удостоверившись в действительности случившегося, дежурный запер дверь на замок, поставил часового и ушел. Фельдфебель, унтера и кантонисты тоже разошлись. Утром тело Бахмана сняли с петли, унесли в часовню лазарета, а суток через трое завернули труп с ног до головы в холст и, положив в наскоро сколоченный ящик, взвалили этот «гроб» на телегу. Кучер со сторожем свезли его за околицу и закопали в болоте, на кладбище самоубийц. Тем и кончилась жизнь этого несчастного юноши.

На четвертый день после погребения Бахмана Мараева и Васильева исключили из списков как без вести пропавших, распространив по заведению слух, будто они утонули, о чем начальство заключило по найденной на берегу реки их одежде.

Вскоре после трагической смерти Бахмана заведение внезапно было взволновано печальными новостями: Сибирякову вышло решение. Его разжаловали в рядовые, наказали 150 ударами розог и сослали в гарнизон. Начальнику дали выговор за беспорядки по заведению. А еще недели две спустя в казармы привели Мараева, закованного в кандалы. Убежав из заведения, он хоть и успел перебраться вместе с Васильевым в соседнюю губернию, но, отыскивая там безопасное убежище, они забрели в какой-то городишко, где и остались ночевать. Мараев пошел на базар купить провизии и заспорил с торговкою. Торговка крикнула сотского, который стащил его в полицию. Там его начали допрашивать: чей да откуда, но он упорно молчал целых трое суток. Этим он давал Васильеву знать, чтоб скрылся. Потом признался и был отправлен по этапу в заведение. Здесь его засадили на гауптвахту и предали суду. Главное начальство решило наказать его 100 ударами розог. Ночь перед наказанием Мараев провел в самых мучительных страданиях. Утром долго, горячо молился, а когда пришел за ним конвой, он молча простился со своими сожителями по гауптвахте, шепнул одному из них что-то на ухо и смело, решительно отправился за получением определенного наказания за побег.

Перед выстроенным на плацу фронтом кантонистов нетерпеливо ожидал Мараева, как коршун добычу, Курятников. Около него стояли барабанщики и лежало пучков 100 розог, вымоченных в горячей соленой воде.

Очутившись на лобном месте, Мараев оглянулся кругом и позеленел от страха.

— Разденься-ка, каналья ты эдакая, — молвил начальник, — все, все долой. Я вот тебе покажу, как бегать.

— Ваше высокородье, помилуйте, сжальтесь надо мной! — взмолился было Мараев.

— Спущу прежде шкуру с шеи до пят, а потом, пожалуй, и помилую. Раздевайся же!

— Так прочтите, ваше высокородье, хоть вот эту записку вперед, а там… — Мараев вынул из-за обшлага шинели крепко свернутую бумажку, в которой ровно ничего не было писано, и, придвигаясь к начальнику, подал ее ему.

Начальник взял в руки бумажку и внимательно начал ее раскручивать. В это самое время Мараев схватился обеими руками за его эполеты, с быстротою молнии сорвал один совершенно прочь, а другой наполовину, ударил вырванным эполетом начальника по щеке и потом начал комкать, мять эполет в каком-то диком исступлении. Поступок Мараева точно громом поразил весь фронт. Начальствующие остолбенели, а подначальные чуть не запрыгали от радости[10].

— Отнять эполет и взять его! — отчаянно заревел Курятников, опомнившись.

И офицеры, и фельдфебели бросились на Мараева и хоть с большим трудом, но отняли у него измятый эполет, а самого повалили на пол.

— Раздеть его донага, растянуть на скамейке и начать впере-сыпк-ку-у!.. — неистово ревел начальник, надевая эполет.

Одежда Мараева моментально превратилась в клочки, а сам он очутился на скамейке; на голове и на ногах его сидели солдаты, а два барабанщика уж рвали розгами живое мясо из его тела. Ему отсчитали более 400 ударов и полумертвого стащили в лазарет.

Затем началось вторичное судьбище, вследствие которого последовало новое решение: «Мараева, как не имевшего в день содеяния преступления совершенных лет (ему было 16 лет и 11 месяцев от роду), на основании 107-й и 937-й ст. I кн. 5-й части свода военных законов, не наказывая телесно, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу, в крепостях, на восемь лет».

Замечательно в этом деле было то, что оно прошло через пять инстанций и ни одна не узрела, что начальник противозаконно наказал Мараева, о чем донес своевременно: как только он сорвал эполет, следовало по закону судить его снова и подвергнуть наказанию по совокупности преступлений. Мараева привели в канцелярию и без всякой уже торжественности одному прочитали решение. В тот же час отправили его в губернское правление, а оттуда — в острог. Выходя из канцелярии, Мараев — уже страшная, неузнаваемая тень прежнего красивого, здорового юноши, — прощаясь с окружающими его товарищами, занимавшимися в канцелярии (в числе их был и пишущий сии строки), искренне радовался своему избавлению от кантонистской жизни. По своему простодушию он не допускал даже и мысли, чтобы жизнь в каторжной работе могла быть хуже житья в заведении кантонистов. И, судя по «Запискам из Мертвого дома», это совершенно основательно.

Последний акт трагедии, в которой были главными действующими лицами трое юношей, разыгрался несколько лет спустя.

В канцелярию заведения привели однажды под конвоем высокого здорового мужчину, лет 25 на вид, в арестантской одежде, в кандалах, с длинными русыми волосами и такого же цвета бородою. То был Василий Васильев. Сзади конвоя стояла молодая женщина, довольно красивой наружности, держа за руку хорошенького мальчика лет шести. Женщина была жена, а мальчик — сын Васильева. Широкое, мускулистое лицо Васильева болезненно передергивалось, а большие голубые глаза его лихорадочно блуждали, переходя с одного предмета на другой. История странствия Васильева по белу свету и рокового возвращения в заведение была довольно коротка. Пробравшись верст за 400 от места расположения заведения, он достал каким-то путем чужой паспорт; зашиб затем трудом да бережливостью копейку, отошел еще несколько от большого тракта и поселился в маленьком городишке. Там он занялся кое-какою торговлею и, наконец, женился. Через год у него родился сын. Тихо, мирно прожил он таким образом несколько лет. По временам он впадал в грусть, скучал по матери, по сестре и в таких случаях прибегал к выпивке. Раз, будучи навеселе, выболтал он неосторожно тестю свою кручину, а тот, поссорившись с ним из-за чего-то, в пылу гнева выдал его полиции. Полиция сперва высосала из него в короткое время все его средства, а потом засадила в острог, затеяла переписку, по милости которой он и очутился в канцелярии. Жена его отправилась за ним вместе с сыном.

— Так ты, братец, так-таки и не хочешь сознаться, что ты кантонист Василий Васильев? — спрашивал его в канцелярии уже новый начальник. — Ведь есть улики. Станешь запираться, тебе же хуже будет.

— Нет, я не кантонист, а мещанин — это видно из моего паспорта, — грубо отвечает арестант, потупив голову. — Меня стращать нечего, я никаких улик не боюсь.

— Выдь-ка, матушка, сюда и погляди, не он ли твой брат? — продолжал начальник, повернув голову к боковой двери. Из двери вышла бледная, изнуренная молодая женщина. Взглянув на арестанта, она пошатнулась, остановилась, шагнула еще вперед, опять остановилась и, зарыдав, оперлась о стол.

— Ну что, матушка, он, что ли, твой брат или нет? — спросил начальник. — Скажи по совести, и разом покончим эту комедию.

— Он, батюшка, он, мой брат Вася, — сквозь слезы заговорила монашенка. — Вася, голубчик, ведь это ты, ты, мой сердешный! — добавила она и бросилась было к нему на шею.

— Убирайся прочь от меня! — озлобленно крикнул арестант и оттолкнул от себя монашенку. — Кой тут черт: брат! Ишь побраталась…

Но монашенка не унималась, рыданиям и причитаниям ее не было конца. Несмотря на упорное отрицание со стороны Васильева, начальник вынес из этой сцены убеждение в его виновности. Судьба его была решена.

Васильева прогнали сквозь строй и сослали в арестантские роты за шестилетнее нахождение в бегах, за подделку паспорта и упорное запирательство. Сына его взяли в кантонисты как человека, рожденного от кантониста, а жена, чаявшая освободить мужа, видевши экзекуцию над ним и лишившись не только его, но и сына, сошла с ума и кончила жизнь самоубийством.


Здесь, кстати, во-первых, заметим, что давилось, топилось и бегало очень много кантонистов, а во-вторых, расскажем другой случай. В заведение однажды привели седого старика, лет 50, когда-то в молодости отлынявшего от поступления в кантонисты. У старика были не только сыновья, но и внуки. Судили его, судили и, наконец, во внимание к чистосердечному его сознанию, старости и неспособности к боевой службе решили: не наказывая его телесно, определить в кашевары на солдатский 25-летний срок. Таким образом, он мог рассчитывать на отставку не ранее как на восьмидесятом году жизни.

Старик был словоохотлив и нередко рассказывал о своих похождениях.

— Прожил я, — говорил он, — в бегах век свой не крадучись, а по-божески да по милости общего благодетеля — доброго барина. Жил-был неподалеку отселева этот барин, знатный, богатый и большой охотник до правды, до воли и до войны. Где, как и почему он пристрастился к эвдаким делам, откуда и когда явился в поместье — ничего я этого не знаю. Поместье его было большущее: тянулось на целый уезд, а сам он жил в громадном селе. Село стояло над широкой бурливой рекой, и попасть в него можно было не иначе, как переехавши реку на барском пароме. На ночь паром причаливался к берегу села и держался до утра на привязи. У села и по селу ходили ночью, по наряду, караульщики. Самое село было окружено каменною стеною, точно крепостью. Внутри села тянулся на версту один каменный дом, одноэтажный, со всякими службами. Барин всех принимал, кому худо на свете жилось: кто удирал от дурного помещика, кто от солдатства или кантонистства, а кто из острога — все шли к нему. Всякий такой человек являлся к нему лично, рассказывал ему по совести: откуда, как и для чего убежал, получал от него наставление, как держаться, живучи у него, и уходил с провожатым в контору. Там его записывали в число дворни, отводили комнату в барском же доме, давали одежду, обувь, белье и все такое прочее. С месяц беглый отдыхал, знакомился со всеми, а там его посылали на работу, по его силам и понятиям глядя. Так проходило несколько месяцев, а после выбирай себе дело, какое тебе по нраву. Холостых барин любил женить, девок замуж выдавать, и тем и другим давал от себя приданое, строил избы, переводил их в другие свои имения, пересаживал на оброк, а оброк брал самый пустяшный. У мужиков сам крестил детей, помогал им деньгами, обходился со всеми ласково, дружественно, точно с ровней. Любил он всего больше смельчаков, расторопных да стрелков; с такими людьми он объезжал верхами на лошадях свои поместья и охотился по лесам дремучим. Все его знали. Не было примера, чтоб он кого-нибудь из беглых выдал, не глядя ни на какие угрозы, ни на какие жалобы господ. Начальства он решительно никакого не боялся. Придет, бывало, становой либо исправник отыскивать какого-нибудь беглого, явится к нему. Он его выслушает, велит напоить-накормить, дать на дорогу за труд: становому — 25 рублей, исправнику — 50 рублей, и проводить его за ворота. Те, знавши его нрав, угостившись на славу, брали деньги, уезжали восвояси, да и докладывали кому там надо, что, мол, такого-то нет. Ну, а ежели да наедет бойкий какой чиновник и не ублаготворится барским положеньем, его по барскому наказу отдирали розгами и вывозили за реку под караулом. Насылали, случалось, иногда и войско, но и оно ворочалось назад ни с чем: барин скорехонько, бывало, вооружит своих смельчаков винтовками, уберет паром, все лодки, и шабаш. Постоит-постоит это войско за рекой али у села, да и вернется восвояси с тем же, с чем и пришло. Таким-то вот манером барин и наводил страх на всех властей много лет сряду, пока его не стало, а с этим случаем и наша сила вдруг лопнула и все мы сгибли. Отлучился раз барин потихоньку в Москву. Начальство это пронюхало, схватило его в дороге да и упрятало куда-то далеко, а к нам — бац! — войско, застигло всех врасплох, и пошла тут такая перепалка, что и небу было жарко. Около месяца перебирали нас по косточкам. Кто успел — убежал, кто трухнул — утопился в реке, а кто сплоховал — тот попался. В числе беглых кантонистов очутился и я. Попал я к барину таким родом: заслышав, что меня требуют в кантонисты, я убег из дома, явился к барину, рассказал ему свое горе и остался у него жить. Мне было в ту пору ровно 18 лет. И вот целый век выжил благополучно, не думал, не гадал, а теперь, на старости лет, попался; да мало того сам попался, так и добро мое, нажитое кровавым потом, сгинуло: в суматохе все дотла раскрали.

XIIIЖИТЬЕ В ДЕРЕВНЕ, ЛЮБОВЬ И ЕЕ РАЗВЯЗКА

Прошла половина лета, и кантонисты уже собрались в деревню, куда их в эту пору ежегодно выводили на отдых.

Однажды утром, в июле, кантонисты всего заведения стояли на плацу. Перед фронтом прохаживался начальник, желавший обратиться к своим питомцам с напутственною речью.

— В деревне жить смирно, — говорил он, — хозяев ваших уважать! Помогайте им, чем можете, и они станут хорошо вас кормить, прощать провиант; а коли будете озорничать и они потребуют паек — так я вас!

С таким напутствием кантонисты отправились поротно в дорогу пешком верст за сто или за двести от города.

Житью в деревне кантонисты всегда радовались, его ждали со свойственным детям нетерпением. Но с прибытием в деревню их радость значительно уменьшалась: там также надо было вставать в пять и шесть часов утра и ходить ежедневно на фронтовое учение в капральство и на ротный двор. Расстояние между деревнями, где жили кантонисты (человек 10, 15 и до 30 в каждой деревне), и центрами учений простиралось от 5 до 15 верст, а такая ходьба отягощала кантонистов тем более, что ни проливной дождь, ни грязь не освобождали от явки к 7 часам на учение. Кто опаздывал или вовсе не являлся — тот получал за это всегда изрядную поронцу. Взрослых, кроме того, беспрерывно рассылали по деревням с казенными и частными поручениями. Они же обязывались собирать и приводить на учение малолетних и присматривать за ними дома, и им же доставалось за шалости и оплошность последних. Но всего тяжелее для кантонистов бывали в деревнях телесные осмотры, которые проводились два-три раза в неделю в видах предотвращения заразы от мужиков, у которых они жили. Поднимется, бывало, резкий холодный ветер, пойдет крупный частый дождь, а в сарае, с огромными щелями в стенах, с развалившеюся крышею, стоит капральство, раздетое донага. Правящий или ротный командир ходит по фронту, осматривает, ощупывает и разглядывает порознь каждый суставчик. Как дождь ни мочит, как ни бросает от холода в дрожь — не смей ни вздрогнуть, ни глазом моргнуть. Фронт, по словам начальства, был место священное, и потому за невольную дрожь, как за оскорбление этой святыни, неминуемо наказывали. Кроме того, кантонистам во время стоянки в деревнях воспрещалось петь песни на улицах, ходить расстегнувшись, участвовать в детских играх, уходить дальше гумна без спросу.

Крестьяне той местности, где квартировали кантонисты, были преимущественно старообрядцы различных толков, а потому враждебно встречали кантонистов, не принадлежащих к их сектам. Со своей стороны, кантонисты, следуя наставлению начальника уважать хозяев и боясь вооружать последних против себя, изыскивали всевозможные способы сближения со своими хозяевами и бессовестно обманывали их.

Особенно отличался хитростью кантонист Бобков. Бывало, войдет в назначенную ему для житья избу, поклонится.

— Здравствуйте, люди Божьи, — говорит. — Як вам квартировать назначен, так не обижайте ж меня, смиренного раба Божия: я и то в кипятке киплю да и родом из вашего согласия.

— Здравствуй, коль не шутишь, — недоверчиво отвечает старуха, нашептывая молитву и перебирая в руках четки. — А каким ты крестом молишься, ежели нашего согласия?

— Благословенным, бабушка, благословенным молюсь, вот как видишь, а то каким же мне иным крестом молиться?

— Ну, а как евта вещь прозывается? — продолжает она, показывая ему четки.

— Лестовка, бабушка. Покойная моя матушка, царствие ей небесное, завсегда так молилась и меня тому ж учила, да вот в службе-то этой я, почитай, все перезабыл. Да и немудрено: по-нашему-то вон и молиться запрещают…

— Коли, голубчик, велят? Они ведь еретики да смутьяны рода человеческого; так где ж им думать о спасении да о царствии небесном! Звать-то тебя как? — добавила она, помолчав.

— Александром, бабушка, и кличут Бобковым. У меня, бабушка, со вчерашнего вечера и крохи во рту не было. Есть больно хочется. Не дашь ли чего перекусить?

— Наслышаны мы, голубчик Лександра, про вашу-то службу вдоволь: знай сквернословь да пой сатанинские песни, а в брюхе-то пущай себе урчит. Скидывай свою муницию, склади ее вон взад, на лавку, умой у рукомойника руки-те, помолись да и садись за стол. А я тем временем сберу тебе обед: с голодухи-то, поди, не до балясов.

— Истинно так, бабушка. Вот поем, так и язык будет легче ворочаться.

Бобков раздевается, моется, молится по-старообрядчески и начинает обедать, а старуха то и дело подливает и подкладывает ему вкусного съестного как единоверцу. Отобедав, он садится возле старухи, внимательно слушает ее поучения, поддакивая ей, сам рассказывает всевозможные небылицы о претерпенных будто бы им страданиях «за правую веру», и к вечеру становится совершенно своим человеком в избе.

Не успела семья вернуться с поля, как старуха уж оповестила ее о мнимом единоверце.

— А ты, малый, не врешь, будто ты нашего согласия? — строго спрашивает Бобкова старик, глава семьи.

— Чистая это, дедушка, правда!

— Ну и табачища поганого не куришь и не нюхаешь?

— Что ты, дедушка, что ты, Господь с тобой! Это зельем-то дьявольским чтоб я осквернял себя — сохрани и помилуй меня Боже. Ни-ни!

— Коли так, садись с нами ужинать.

Тем опросы о вере и кончались. И Бобков с первого же дня обедает, ужинает вместе со всеми, старуха крестит его на сон грядущий; ночью, когда он разбросается во сне, она укутывает его; нашептывает над ним, сгоняет с него мух; стирает его казенное белье, нашивает ему собственного, дает холста на портянки; из всякого лакомого кушанья старается уделить ему лучшую часть, словом, лелеет и бережет его, как родного. Все остальные члены семьи также любят его, а он за все это отплачивает им посильною работою по хозяйству, смирением, точным исполнением хозяйских обычаев да слушает по воскресеньям, час-другой, как старик читает по складам семейству древнее благочестие. Проходит месяц.

— Не видала ли, бабушка, где моей шинели? — спросил однажды Бобков, собираясь утром на учение.

— Шинели?.. Ах ты, Лексаша, Лексаша! И не грех тебе нас обманывать-то? Не грех тебе сменять праву веру на зелье, на погань?! На том свете ведь за евто каленым железом станут рот-то тебе выжигать!..

— Да где, я тебя спрашиваю, шинель-то? Ведь опоздаю на учение — меня за это выдерут!

— Шинель-то? Да я в огород выбросила твою паскудную ши-нель-то: она вся вон провоняла поганью — табачищем. Не держать же в избе евдакую мерзость: грех, большой грех. Неужто ты, Лексаша, и вправду жрешь это зелье-то?

Но Бобкову вовсе не до ответов, он бросился в огород, с трудом отыскал шинель, надел ее и побежал на учение; а вернувшись, застал старуху в страшной суматохе: она мыла кипятком все вещи, за которые он когда-либо брался руками, все лавки, на которых он сиживал, выжигала калеными каменьями всю глиняную и жестяную посуду, из которой он когда-либо едал. На спрос, что все это значит, старуха принялась его укорять богоотступничеством, ворчала и отплевывалась от него, как от нечистой силы; он божился, уверял ее, что не курит, пахло же от шинели табаком оттого, что правящий, сидя на ней в сарае, курил трубку. Желая задобрить старуху, Бобков рассказал, как за то, что он опоздал через нее на учение, он получил 15 комлей, в удостоверение чего показал даже синие рубцы на теле. Однако старуха ничему не поверила, никаких оправданий и слушать не хотела. Вечером разбирательство повторилось, но перевес остался все-таки на стороне старухи. Вследствие такого решения Бобкову пришлось искупить свой мнимый грех всеобщим к нему охлаждением. Белье, впрочем, мыли ему исправно, кормили, правда, порядочно, но только отдельно от хозяев и из особой посуды, которую завели собственно для него и которую ставили даже в стороне от той, из которой ели хозяева. Всякий его шаг, всякое его движение вызывали укоры и ворчанье со стороны хозяев. Так Бобков и дожил остальной срок своего квартирования в деревне.

Другим кантонистам жилось хуже.

— У меня, Иван Иванович, очень плоха квартира, — жаловался правящему кантонист с сильною протекциею после недельного жительства в деревне. — Всего и живут-то старик да старуха — оба презлющие. Старик — староверский поп. Как пришел я первый раз, так и в избу даже не пустил, а отвел мне угол в хлеву, и я живу вместе с теленком. Кормят прескверно: одну и ту же жиденькую постную похлебку с хлебом ем кажин-ный день. Тебе, говорит хозяин, казна только это и отпускает, ну и лопай как знаешь, а жалеть тебя нечего, потому ты не нашей веры. Перейди, говорит, в нашу веру, хорошо буду кормить, да еще и денег стану давать. Перемените мне, пожалуйста, квартиру, не то я напишу…

— Зачем писать? Писать незачем: дело поправимое, — отвечал правящий. — Эй, Бочков, перейди-ка ты сегодня же жить вместе с Филипповым на его квартиру. Там ты ничуть не прогадаешь: его хозяева богаты, возьмись за них только, и будешь как сыр в масле кататься. Тебе же не привыкать-стать учить этих сиволдаев. Ни в чем не стесняйся: я за все отвечаю.

— Слушаю-с, Иван Иванович, — отозвался Бочков, кантонист лет двадцати, отчаянный буян.

С наступлением сумерек Бочков явился на новую квартиру.

— Тебе чего надо? — спросил хозяин-старик, загораживая Бочкову вход в дверь.

— Пусти наперед в избу, а там и потолкуем.

— Да чего тебе надоть-то? Ежели «штыковую работу» — ен в задней; туда дорога со двора, а не здесь.

— Пусти, тебе говорят, не то так садану, что черти из глаз посыплются.

— Ой ли! Не пужай по-пустому, не из трусливых, а сколь ни хорохорься — в избу не пущу.

— Не пустишь? Так вот же тебе, старый хрыч, ежели добром не унимаешься!.. — Бочков так сильно толкнул старика в грудь, что он свалился на близстоявшую лавку. Бочков вошел в избу, оглядел ее, крикнул Филиппова, очистил с помощью товарища лавку в переднем углу и начал вколачивать гвозди в стену недалеко от образов.

— Ты, «штыковая работа», не трожь, мотри, стену-то, — заговорил очнувшийся старик, бросаясь на Бочкова, — не пущу вешать погань под иконы. Вон ей где место-то! — И старик бросил куртку к порогу.

— Уймись, старый дьявол, пока я тебе все ребра не переломал! Куртка — вещь царская, а не погань. Сам ты погань! Да не токма ты, а и вера твоя погань.

— Ох ты, дьявольское твое наваждение, ох ты, кислая муниция, ох ты… — заревел старик. — Зарежу, вот те Христос, зарежу за святую, за нашу веру. — Он бросился на Бочкова с ножом.

— Режь, режь, — бесстрашно отвечал Бочков, выставляя вперед обе руки.

— Караул! Режут, караул! — закричал Филиппов и бросился на улицу, продолжая кричать.

Старик опомнился и испугался. Бочков, пользуясь его замешательством, мгновенно вышиб из его руки нож, схватил его за грудь, повалил на пол, притиснул и сел на него верхом. Между тем на крик Филиппова выбежали из соседних изб три кантониста и, узнав, в чем дело, пришли на помощь Бочкову. Увидав его невредимым, они тем не менее сочли нужным заголосить по очереди: «Связать его, тащить его к правящему!» Старик лежал точно убитый.

— Живота али смерти? — потешался Бочков, тиская старика коленом в грудь.

— Отпусти, служба, пра, отпусти, — заворчал старик, предвидя беду.

— А будешь кормить хорошо?

— Буду, пра, буду; ослобони же!

— Ив хлев гнать не станешь? И бахвалиться не будешь?

— Не буду, пра, не буду; ослобони же!

— Ну хорошо, прощаю, только с уговором: сейчас всем отличный ужин; да чтоб и говядина, и сметана, и ситник, и творог — все чтоб было!

По прошествии некоторого времени старик мало-помалу стал опять входить в прежнюю роль: то худо кормит, то плохо услуживает, то спорит с постояльцами, а то и ругнет их. Терпел, терпел наш Бочков да подговорил несколько человек товарищей, привел их к себе в квартиру, усадил кругом обеденного стола, под образами, и велел им чистить пуговицы насыпанным на самом столе тертым кирпичом, а сам зашагал взад и вперед по избе в шапке, насвистывая какую-то песню. Старика сперва не было, но, войдя в избу, он возмутился:

— Перестань, служба, свистать да и шапку-то сними: тутотка, чай, не хлев, а изба, иконы висят! — строго начал он.

— Да разве такие иконы бывают? — насмешливо спрашивает Бочков, продолжая ходить в шапке. — На них и лика-то никакого не видать, какие же это иконы? По-нашему, по-православному, такие доски сжигают, а пепел от них высыпают в реку, а ты сдуру называешь их иконами! Какие это иконы?

Пошла ругань. Старик доказывал превосходство своей веры и стал издеваться над господствующей религией.

— Так ты над Богом смеешься! — воскликнул Бочков. — Слышите, ребята, что он говорит?

— Слышим, слышим, — подтверждают товарищи.

— Будьте ж свидетелями. А ты, старая карга, пойдем к начальству, пойдем, колдун ты эдакий! — Бочков схватил старика за ворот и потащил было его из избы, но тот упирался, не шел и еще пуще ругался.

— Помогите, братцы, стащить его к ротному.

По приводе туда доложили правящему, а тот — Тараканову. В избу ввели старика. Он был бледнее полотна, глаза его дико блуждали, руки тряслись.

— Связать его! — крикнул Тараканов. — Как ты смел притеснять кантонистов? — продолжал он, когда старику связали руки назад. — Как ты, спрашиваю я, смел совращать в свою ересь их, царских воспитанников, резать Бочкова, надругаться над святынею, а?

Старик молчал. Он был ни жив ни мертв.

— Запереть его в амбар, приставить к дверям часовых и ждать моего приказания, — заключил Тараканов.

Приказание тотчас исполнилось.

Крестьяне, узнав по возвращении с поля о несчастье их попа, тотчас послали депутацию — хлопотать за него. Но Тараканов встретил ее еще сильнейшею речью и поклялся, что через день непременно расстреляет старика. Весь следующий день продолжалась по деревне суматоха, и уже поздно вечером Тараканов едва согласился выпустить старика, взяв с мужиков клятву, что они будут и беречь и холить как зеницу ока кантонистов, этих, как он назвал их, царских воспитанников. Затем он дал правящему два и Бочкову[11] один червонец, со всеми ласково распрощался да и уехал восвояси. А по деревне разнесся слух, будто за освобождение старика он содрал с крестьянского общества 30 червонцев.


В селе был базарный день. На площади стояло множество возов со всякою всячиною.

— Батюшка барин, смилуйся: вели отдать мою тушу, — взмолился мужичок, кланяясь в ноги Федоренко.

— Толком говори, чего просишь, и не хнычь! — крикнул Федоренко, притопнув ногою.

— Твои, барин, кантонисты стащили с моего воза тушу. Вели ее мне отдать.

— Кто стащил? Когда стащил, да и какую такую тушу?

— Самый большой кантонист стащил говяжью тушу, быковую, значит, ляжку, да и убег сюда, в твою фатеру. Вели отдать — век не забуду.

— Эй, вестовые!

В дверь вошли разом три кантониста, в числе которых был некто Хавров, сухопарый высокий юноша лет 18, отъявленный вор и отчаянный смельчак в этом деле.

— Вот ен, барин, ен самый и стащил тушу-то, — заговорил мужичок, указывая на Хаврова. — Не попусти, барин, в обиду. Я человек бедный, торгую с хлеба на квас.

— Ты, Андреев, притащи мне сюда десятского, да чтоб принес с собою кандалы; а ты, Ананьев, запри ворота на замок и стань часовым у калитки, чтоб никто не вошел и не вышел.

Кантонисты со всех ног бросились исполнять приказание. Оставшиеся в избе Федоренко, правящий, Хавров и мужичок молчали.

Вскоре явился десятский. Помолившись на образа, он стал у двери.

— Говори, мужик, в чем твоя претензия? — грозно начал Федоренко.

— Да я, батюшка барин, ни на кого не жалюсь, а пришел к твоей милости насчет туши-то, — заговорил мужичок, видимо, струсив. — Вон ен самый ее украл да к тебе на фатеру и уволок: весь народ эвто видел, да не успели яво догнать. Я, пра, не жалюсь.

— Украл ты, Хавров у него тушу?

— Никак нет-с, ваше благородье.

— Не знаешь, кто украл?

— Не могу знать-с… Я сегодня и на улицу совсем не выходил.

— Слышишь, бородач ты этакой?

— Слышать-то слышу, только ен, барин, обманывает!

— И ты еще смеешь говорить: он украл и унес сюда? Ведь это значит, не только он, но и я, по твоим словам, вор? Я, капитан? Мы, царские слуги, — воры?… Кандалы сюда!.. Заковать его.

Но десятский топтался на одном месте.

— Чего ж ты ждешь? Заковывай!

— Да осмелюсь доложить тоже насчет… — десятский запнулся.

— Насчет чего? Говори, говори прямо, а не юли.

— Да я насчет того, ваше благородье, ежели не изволите осерчать за правду, кантонисты ваши и то маху не дают. Где что плохо лежит, там у них уж и брюхо болит: беспременно утянут. Да не токма што из стоющего, а и хлеб, яйца, пироги — все таскают. У нас, на селе, распорядок, вишь ты, такой есть: все зажиточные хрестьяне в сумерках сносят к жилью беднеющих алибо хворых хрестьян всякое съедомое да, положимши на подоконник избы, постучат в оконце, молвят: «Примите, хозяева, потайную милостыню», да и убегают домой, штоб, значит, не видали, кто принес. И покуда бедняга аль хворый выходит за милостынею-то, кантонисты тем временем уж стянули ее да и дали тягу.

— Ты, Карпов, это знаешь? — спрашивал Федоренко правящего.

— Обвинять всех огулом тоже нельзя. Ты бы прежде поймал кого-нибудь и представил мне, а то «не пойман — не вор».

— Оно, ваше благородье, точно, «не пойман — не вор», да где ж их поймать-то? Схватит иной вон целый пирог али каравай хлеба да и улепетывает с ним стрелой, будто птица…

— А ежели так, не смей и жаловаться.

— Да я, ваше благородье, и не жалуюсь, а так, бытто к слову, молвил, а все прочее ничего, в ладах живем.

— То-то же! У меня смотри: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Ну, а ты, бородач, наверное знаешь, что вот он, Хавров, украл у тебя тушу?

— Коли, батюшка, наверно. Ен, как есть, ен самый украл…

— Так идем искать, идем! — Федоренко схватил мужика за плечо, потащил его на двор, обошел с ним конюшню, хлев, поглядел в телегах, в яслях, нигде, разумеется, ничего не нашел и вернулся в избу.

— Теперь надеть ему кандалы! — заревел Федоренко. — Я тебе покажу, как обзывать нас, царских слуг, ворами!

Десятский зазвенел кандалами, мужик взвыл на весь дом и упал в ноги Федоренко.

— Признайся лучше, ведь обознался?

— Може, батюшка, и обознался. А сдается… Отпусти, будь милостив… У меня товар вон без призору.


Подошел конец августа. Кантонисты приуныли: в голову каждого лезла неотвязная мысль о скором возвращении в казармы. Большинству взрослых кантонистов предстояло, кроме того, горькое расставанье с молодою хозяйкою или с хозяйскою дочерью. В это время ночами можно было беспрестанно наталкиваться на любовные пары — и за огородным плетнем, и за гумном, и на сеновале, и даже в сенях избы. Везде слышались клятвы, звучали поцелуи, лились слезы, волновалась кровь; обтирались глаза и рукавом шинели, и засаленным фартуком. При этом вздыхатели не забывали выманивать у своих возлюбленных холста, ниток, а буде можно, то и денег.

В день выхода кантонистов из деревень мужчины на полевые работы не выходили: одни — из желания честью проводить «мальчугу», другие — чтоб не дать ему возможности обокрасть избу, а третьи — чтоб жена либо дочь не удрала со «штыковою работою».

Собраны капральства на ротный двор стойными рядами; за ними тянулись по две, по три подводы с казенным, подаренным и даже украденным имуществом; позади подвод шли толпами мужики, а за ними — женщины и девушки. У околицы деревни мужики поворачивали назад, куда гнали и женское население и ласковою речью, и свистом хворостины, и волоченьем за косу. Затем, помаявшись денечек-другой, беззащитная женщина снова принималась за серп и молоченье, и все, бывало, пойдет своим чередом… Нередко, впрочем, случалось, что деревенские женщины трагически заключали любовь свою к кантонистам.

Рота Живодерова стояла фронтом, готовая пуститься в путь. Вдруг подбегает молоденькая хорошенькая девушка — брюнетка лет 17. Она бросилась ему в ноги и с плачем завопила:

— Батюшка, голубчик барин, не погуби!.. Отдай мне Алешу! Я умру без него!.. Сжалься, касатик, над сиротой!

— Да ты откуда и как сюда, красавица, попала?

— Из села Горок, барин… 30 верст отселева. Убежала из дому; целую ночь, точно шальная, бежала сюда! Отпусти, касатик!..

— Да ты, дура, не хнычь, а толком скажи: какого тебе Алешу надо! У меня в роте Алешей до двадцати найдется, который же из них твой? Прозывается-то он как.

— Алеша… Алеша… Харь… Харьков прозывается. Вон он и стоит-то неподалеку… эво… эво… — Девушка бросилась было к фронту.

— Держи ее, держи здесь! — крикнул Живодеров.

Фельдфебель догнал, схватил ее обеими руками и вернул назад.

— Тебе, дура, к фронту подходить нельзя: к фронту, как и в алтарь, баб не пускают, — внушал ей Живодеров. — Все порядком разберу.

— Разбери, барин, разбери, касатик!

— Не хнычь! Алексей Харьков, поди сюда!

Из передней шеренги отделился томно-бледный красивый юноша лет 19. Тихою, боязливою поступью подошел он к Живодерову, вытянулся в струнку и потупился.

— Алеша, желанный ты мой, на тебе лица нету-ти! — вскрикнула девушка, отчаянно рванулась из рук фельдфебеля и, повиснув на шее Харькова, принялась его целовать. — Но Харьков стоял неподвижно и ни словом, ни движением не отвечал на ее ласки.

— Это еще что за нежности! — гаркнул Живодеров. — Держи ее, шельму, хорошенько! А то, на-ко, выдумала обниматься!..

Фельдфебель схватил девушку в охапку и стиснул ее в своих мощных руках. Та тихо-тихо зарыдала.

— Расскажи-ка, Харьков, как ты с ней связался, да помни, не лгать: запорю!

Харьков взглянул на девушку, вздохнул, разинул было рот, чтоб начать свою исповедь, но поперхнулся; крупные слезы покатились из его глаз.

— Ха-ха-ха! — во все горло захохотал Живодеров. — Вот ко-медия-то! Ну пускай она ревет, бабе заплакать — все равно, что плюнуть, а ты-то что разрюмился? Отвечай, что тебя спрашивают. Ну же!

— Я… виноват, ваше благородье… виноват… она… мы… я люблю ее! Простите… — Слезы душили Харькова, и он снова остановился.

— Не погуби, барин, моего Алешу: он неповинен, как есть неповинен, — вмешалась девушка. — Я сама тебе все расскажу без утайки.

— Цыц! — закричал Живодеров, топнув ногою. — Пока цела, молчи лучше, не то отдеру и тебя. А ты, Харьков, вытри глаза и отвечай!

— Как разместили нас по квартирам, я попал к ним, — начал Харьков дребезжащим голосом. — Сперва я видел одну их стряпуху. Потом я встретился раз с Дашею в сенях, поздоровался, поговорил кое о чем и ушел в свое место. В тот же вечер стряпуха велела мне перебраться из чулана, где я прежде жил, в переднюю избу и тогда же начала меня кормить хорошо и сбивать перейти в ихнюю веру; говорила, будто Даша, хозяйка, велела ей уговорить меня. Смеючись, я раз и сказал ей: «Погоди немного, поприсмотрюсь прежде к вашей вере, а там, может, и перейду». А какая-такая ихняя вера — я и не знал даже. Даша и с самого начала ко мне была ласкова, а с тех пор, как стряпуха передала ей, будто я хочу в их веру перейти, она сделалась еще лучше. Только вот однажды ночью приходит она ко мне-с… «Ты, говорит, меня не прогонишь?» Изба, говорю, не моя, а твоя, как же я могу тебя прогнать из твоей же избы? Ну-с, только села она это ко мне на лавку, а у меня, ваше благородье, голова кругом пошла, руки и ноги затряслись, словно в лихорадке. Вот, ваше благородье, все… Простите, будьте отец родной, заставьте за себя вечно Бога молить!

— И все это правда?

— Сущая, барин, правда, — подхватывает девушка. — Только одно он недосказал… — Даша, заплакав, указала на свой живот.

— Как? От кантониста забеременела? Ха-ха!.. Ха!.. Ха!.. Ай да Харьков! — И, не дождавшись ответа от растерявшегося Харькова, Живодеров перешел с вопросом к Даше: — Так чего ж тебе еще, красавица, от него надо?

— Да вели, барин, повенчать нас. Отец даст тебе денег… у него много. Он ни тебе, ни нам с Алешей ничего не пожалеет…

— Что-о?.. Повенчать вас? Это кантониста-то повенчать? Ха-ха-ха! Нет, красавица, кантонисты не женятся! Да и что с тобой толковать много… розог сюда!

— Она, ваше благородие, не кантонист, ее драть вам не позволено, — смело вступился Харьков, сверкая глазами. — За это вам самим достаться может.

— Так это меня-то драть? Нет, барин, ежели хоть пальцем тронешь, я тебе глаза все выцарапаю.

— Что-о-о? — заревел Живодеров. — Унтер-офицеры! Растянуть обоих живо!

— Ваше благородье, не трогайте девушку, — заговорил фельдфебель, — она и на себя-то не похожа, словно полоумная, да и опасно… не ровен час… оставьте ее в покое, сделайте милость!

— У меня часы все равны: вздую, так закается бегать из дома за любовником. Харькова растянуть, а эту халду подержать рядом с ним на весу, чтобы брюхо не раздавить. Ему полсотни, а ей двадцать пять горячих — живо! Живо!..

Приказание исполнилось. Во время наказания Живодеров потирал руки от удовольствия, приговаривая: «Та-та-та!.. Любили кататься, любите и саночки возить; та-та-та!..»

— Теперь вот поцелуйтесь, — смеясь, сказал он, — поцелуйтесь же, вы ведь уж больше не увидитесь.

Но Харьков и Даша стояли точно приговоренные к смерти. Боль, стыд и глубокое оскорбление помрачали их рассудки.

— Ну же, поцелуйтесь на прощанье, — продолжал Живодеров, свел обоих лицо с лицом и добавил: — Вот так сладко чмокнулись, ха-ха… — и развел их в разные стороны. — Десятского сюда.

Явился десятский, стоявший все время за фронтом. Он, как сельская полиция, обязывался присутствовать при выступлении кантонистов.

— Возьми вот эту девку и отведи ее в село Горки к отцу, — приказывал ему Живодеров. — Да скажи ему, что она хотела убежать за любовником-кантонистом в город и я ее за это и за грубость выдрал.

Когда Дашу привели обратно домой, все село узнало об ее побеге, и, как водится на Руси, на нее посыпались отовсюду насмешки, обиды физические и нравственные. Это ее окончательно доняло, и, запасшись деньжонками и одеждою, она вновь сбежала уж в город, где ее встретило новое горе: Харьков по прибытии в казармы залег в лазарет, и свидеться с ним ей долгонько не удавалось. Наконец он выздоровел, узнал об ней от товарищей, поколебался несколько, идти ли на свидание с ней или нет; «идти» взяло, разумеется, верх, и он отправился.

Горькое это было свидание, и тяжела показалась обоим любовь, за которую начальство сечет. Много было пролито слез, много надежд высказано. И вдруг…

— Вас-то, голубчиков, нам и надо, — вдруг раздалось над самыми ушами Харькова и Даши.

И два здоровенных унтера вцепились в них своими лапищами, потащили обоих в казармы, и к вечеру они уже очутились: Харьков, вновь иссеченный, — в лазарете, а Даша — в полиции.

Пока вытребовали с родины Даши через уездную полицию точные о ней сведения, она успела родить сына, содержась в полиции; а сидя там со всяким человеческим отребьем, она вынесла немало горя. По выходе же оттуда ее встретила нужда, и вот она поступила в число гулящих, и затем года три сряду слыла по городу самою лучезарною звездою открытого разврата. Наконец попалась в уголовном уж преступлении, была наказана плетьми и сослана в Сибирь на поселение.

Харьков умер от чахотки в лазарете спустя месяца три после рокового свидания.

XIVВЫПУСК ИЗ ЗАВЕДЕНИЯ И ВОЗМЕЗДИЕ ЗА ВОСПИТАНИЕ

Со времени возвращения кантонистов из деревни прошло уже недели две. На дворе стояло серенькое сентябрьское утро. Все заведение выстроилось на плацу поротно. Начальник обошел фронт, вызвал из него вперед и отделил в сторону человек 300, назначенных к выпуску на службу; потом тщательно пересортировал роты по-новому, переровнял их ранжир и распустил в казармы.

В заведении поднялась необыкновенная суматоха: кантонисты оживились и радовались! Да и было отчего: одни, человек 60, хорошо выдержавшие ничтожный классный экзамен, восторгались предстоящим им писарским званием и почестями; другие, человек 50, посредственных знаний, назначенные в фельдшерские ученики, также мечтали о перспективе фельдшера — с мягкими вкусными булками, с чудесными жаркими и другими лакомыми казенными порциями, так часто раздражавшими их нервы во время лежания в лазарете; третьи, человек 50, предназначенные в цейхдинеры, цейхшрейберы (артиллерийские и инженерные надзиратели), тоже радовались своим будущим местам, хотя никто из них положительно не понимал, что такое цейхдинер или цейхшрейбер; наконец, четвертые, человек 100, чересчур уж рослые и старые летами, готовились: красивые, ловкие — в саперы и пионеры, а корявые и искалеченные — в мастеровые команды, в гарнизон. Волновались также и те, которым суждено было еще долго оставаться в заведении. И на них действовала торжественность события.

Прошло несколько дней. Выпускных обмундировали в новые куртки и шинели без погон, с суконными пуговицами, точно рекрутов, выдали им по две пары белья и новых, неношеных сапог, каких иному ни разу не приводилось надевать в течение 10-летнего своего пребывания в заведении. Начальник осмотрел их одежду и спросил: «Не имеет ли кто претензии?» Они отвечали отрицательно. Партию передали партионному офицеру, обыкновенно гарнизонному прапорщику.

— У кого были в заведении деньги, присланные в письмах родных, а также следующие за крещение[12], — шаг вперед! — произнес партионный.

Человек 60 выступило. Он перекликнул их по списку и объявил, сколько у каждого принятого для хранения до места будущей службы капитала.

— У каждого из вас, помните, еще вычтено по рублю из этих денег, — добавил партионный.

— А за что вычтено? — раздался вопрос.

— Как за что? За розги, которыми вас секли. Ведь ваше начальство небось тоже деньги платит за розги.

— Нас же драли, да и мы же еще плати за это? — возразили несколько голосов.

С того же дня выпускных поместили особо, в самом отдаленном и пустом флигеле казарм, и дали им недельный отдых на сборы в дорогу. С кантонистами заведения им уж не дозволялось сходиться; даже пищу приносили им в их помещение. Выпускные очутились вдруг под начальством одного человека — партионного, да и тот обещался смотреть на все сквозь пальцы. Положение завидное и для кантонистов небывалое. Поэтому они в тот же день отправились целыми толпами по городу, по базару, по лавкам и уж не только то крали, что плохо лежало, но даже из рук, изо рта у торговок вырывали съедобное, а при благоприятных обстоятельствах — расхватывали и выручку.

Между кантонистами существовал издавна обычай, чтобы выпускные ежегодно расплачивались на прощание с начальством за свое воспитание. Другими словами, было принято задавать начальству трепку. Обычай этот исполнялся ненарушимо. Выпускные, возвратясь вечером домой, составили из своей среды несколько летучих отрядов, человек по 20, и, возведя храбрейших в атаманы, неслышными шагами отправились в поход; попрятались в глухих улицах, за заборами, на казарменном дворе за бочками и даже под лестницами в казарменных коридорах. Все были вооружены: кто двумя камнями, кто рваною простынею, длинною палкою, несколькими пучками розог, кто скрученным из полотенец жгутом, а кто и смоленою веревкою. Притаившись в засаде, они ждали известную начальственную особу, которая, как было им известно, должна была пройти здесь. Лишь только особа поравнялась с условным местом, следившие за нею свистнули, самые сильные выскочили из засады и сшибли ее с ног. Другие замкнули особе рот и крикнули: «Поймали «зверя»!» Тогда весь отряд сбежался, схватил «зверя» кто за что успел, оттащил его подальше от дороги — и пошло побоище. Устанут одни — их сменяют другие, других — третьи. Наконец, измучившись, отряд отправил особу с завязанною головою и разлетелся в разные стороны.

Избиение начальственных особ носило между кантонистами название лупсовки. Лупсовка была простая, когда колотили зря, как попало, и законная. Законною лупсовкою называлось вот что: кто, например, любил бить кантонистов кулаком, того самого колотили 15–20 кулаков сразу; кто драл лежачих, заставляя других садиться наказываемому на голову и на ноги, — тот подвергался такой же процедуре; кто предпочитал впересыпку — того самого лупсовали впересыпку, а кому нравилось драть на весу — того самого драли на весу. На весу, впрочем, драли вообще всех заклятых врагов: это отступление делалось потому, что на весу больнее. Различия или снисхождения никогда и ни в пользу кого не допускалось: ротный ли командир попался, фельдфебель ли, учитель ли или даже простой унтер — это для выпускных было совершенно все равно. При благоприятных обстоятельствах выпускным удавалось в один и тот же вечер отлупсовать несколько «зверей» в разных пустынных местностях города.

Начальство твердо помнило о выпускных и в это время держало ухо востро; но тем не менее при упорной настойчивости выпускных и при очень темных вечерах они ежегодно лупсовали властей на славу! Только самого начальника никогда выпускным не удавалось поймать: он всегда ездил вечерами в каретах и на таких лошадях, которых нельзя было остановить, не подвергаясь быть раздавленным на месте. Но спокойным и он не оставался: в его квартире выбивали каменьями стекла, срывали звонки, в дверях накладывали всякой гадости и подбрасывали всевозможные пасквили, а раз даже ухитрились как-то окатить его сверху, на лестнице, помоями.

За исключением десятка палочных и кулачных возмездий, полученных в течение нескольких ночей некоторыми мелкими властями, на долю наших выпускных выпал жребий поймать Живодерова, до которого добирались несколько лет сряду. На этот раз до 15 отборных силачей и смельчаков четыре ночи сряду напрасно повсюду разыскивали его. Но вот они узнали в пятый вечер, что он в гостях у знакомого в самом безлюдном захолустье города, куда дорога лежала через длинный и глубокий овраг. Не раздумывая, они отправились туда и засели за забором, решившись во что бы то ни стало поймать его, благо попался в таком удобном месте.

Уже пропели первые петухи, когда наконец послышались чьи-то тяжелые шаги, а затем и знакомый им голос Живодерова, говорившего что-то себе под нос. Покачиваясь с боку на бок, шел он по улице. Отряд дал ему углубиться в овраг, потом нагнал, окружил со всех сторон и остановил его.

— Это что такое? — грозно спросил Живодеров. — Что вы за народ?

— Мы-то? Люди, — отвечало несколько голосов.

— Что ж вам надо?

— Тебя, самого тебя нам надо, — заговорил атаман. — Позвольте, ваше бродье, выдрать вас?

— Что-о-о? Ах вы, сволочь проклятая! Да я вас… в порошок сотру!..

Живодеров стал в оборонительное положение.

— Лучше, ваше бродье, не ершитесь по-пустому. Станете кричать — гораздо больнее отлупсуем. Ложись лучше по доброй воле.

— Прочь, негодяи! Караул! Помогите, спасите…

— Тебя просят честью, а ты еще орешь? Заткнуть ему рот да подержать покрепче, а я тем временем сам сдеру с него его штанищи. Ну-ка!..

Сказано — сделано. Штаны Живодерова превратились в мелкие клочья.

— Ребята, вали его и садись кто на голову, кто на ноги, да впересыпку валяй, валяй его, друзья!

Притиснутый к земле Живодеров, с заткнутым ртом, и кричать уже не мог. Началось лупсованье.

— Это тебе за то, чтоб не пил кантонистской крови, — приговаривал атаман, — это тебе за то — не дери сыновей, это тебе за то — не издевайся над женой, не тирань свою дочь, раскрасавицу-барышню; а вот это тебе за всех их да и за нас, православных! Крепче! Та-та, та-та. Любил кататься — люби и саночки возить!.. Крепче! Та-та, та-та! Крепче! Довольно!

Живодеров едва был в силах стонать.

— Ну-с! Теперь мы, барин, с тобой, кажется, квиты. Будешь жив и об нас вспомни, а пока — спокойной ночи. А вы, молодцы, по щучьему веленью, по моему прошенью, уничтожься, пропади!

И отряд исчез во мраке ночи.

Накануне своего выступления выпускные разгласили по всему заведению о чудеснейшей лупсовке, заданной ими заболевшему после того Живодерову, и кантонистам было до того приятно узнать это, что подробности лупсовки переходили из уст в уста несколько лет сряду.

Настал наконец и день выступления выпускных в поход. Веселые, счастливые, прощались они с товарищами, целовались, давали слово переписываться. Но тяжела была разлука для тех, которым суждено было остаться в заведении, и горячо завидовали они своим счастливым товарищам.

Совершенно счастливыми пустились выпускные в путь, шли и оглядывались назад, на казармы, плевали на них, грозили кулаком и посылали всевозможные проклятия как заведенскому воспитанию, так и людям, руководившим этим воспитанием.

В числе выпускных, пройдя все вышеописанные мытарства заведения, шли уже на службу и знакомые читателю кантонисты — Василий Иванов и Иван Степанов. Первый шел в писаря — в полк, а последний — под ружье, в саперы.

ОБЪЯСНЕНИЕ АВТОРА