— Когда я буду королем Франции! — воскликнул Людовик. — О мои бедные, дорогие друзья! Для этого нужно чудо. Мое дело проиграно, я окончательно затерт и окутан беспросветным мраком непризнанной неизвестности.
— Государь, — вступилась Рене, — сами посудите: что нам деньги, когда мы готовы своей жизнью пожертвовать ради вашего блага?
— О, ты! Я хорошо знаю тебя. Я никогда не сумею достаточно сильно любить тебя…
Когда разговор доходил до таких рискованных положений, обыкновенно вмешивался старый часовщик. Он заметил, что Гранлис, лишенный в эти два месяца какого бы то ни было общества, становился чересчур нежным к Рене. Боран же был так создан, что не задумываясь пожертвовал бы ради дела монархизма своей жизнью и жизнью дочери, но счел бы величайшим горем, если бы последняя стала любовницей короля. Его душа переживала сложную работу и, смотря по настроению, склонялась то в ту, то в другую сторону: то в нем пробуждалась холопская кровь прислужника Людовика XV, привыкшего раболепно и беспрекословно подчиняться всем желаниям и требованиям своего властелина, как в высоких деяниях, так и в самых низменных, гаденьких делишках, то, наоборот, его душа, поддавшаяся новым веяниям времени, пробуждалась к чувству собственного достоинства и благородной гордости. В такие минуты он — понятное дело — не выказал бы особенной радости, если бы принц в награду за все его жертвы и услуги не нашел ничего лучшего, как обесчестить его дочь и покрыть несмываемым позором его старческие седины.
Поэтому в бедной, мятущейся душе Борана происходили постоянные колебания. Бывало так, что утром он склонялся в одну сторону, а вечером вся его душа возмущалась и громко восставала против возможности совершения непоправимого.
Рене рассуждала иначе. Она любила своего принца и как верноподданная, и как страстно влюбленная женщина. И будь на то его воля, она отдалась бы ему без отговорок, без рассуждения, счастливая той минутой радости, которую она могла подарить ему.
Боран знал экзальтированность дочери, понимал ее чувство к принцу и бдительно следил за молодой парочкой. Но это постоянное беспокойство мучило его, снедало его здоровье, подтачивало его старческие силы, а он во что бы то ни стало хотел жить. Он чувствовал себя необходимым. Умри он, что станется с принцем, с троном Франции, с Рене?..
А дни шли за днями, скучные, безрадостные дни, посвященные воспоминаниям счастливого прошлого: Версаль, Тюильри, двор, король, королева — вся эта цепь ярких, незабвенно светлых воспоминаний, полных теперь, в эти кошмарные дни, какой-то сказочной неправдоподобности.
Принц вспоминал счастливые эпизоды своего раннего детства, Боран — своей молодости. Рене была непричастна ни тому, ни другому времени; она только слушала и возмущалась несправедливости Провидения, давшего при рождении так много надежд этому несчастному принцу, а потом ввергнувшего его в беспросветную пучину горя, отчаяния и нужды. Все это лишь способствовало усилению экзальтированной любви Рене к принцу.
Оставаясь иногда с глазу на глаз с молодой девушкой, Гранлис ясно читал в глазах Рене ее настоящие чувства, и это придавало ему смелости. Возвращаясь домой, Боран нередко замечал на их лицах утомление долго сдерживаемых желаний. Иногда на него нападало сомнение: не было ли это утомление результатом уже совершившегося факта обладания, и он погружался в мрачную молчаливость и несколько дней подряд сидел безвыходно дома.
Наконец, когда принц уже настолько оправился, что стал выходить из дома, а на Борана нашли его дурные минуты, он резко вымолвил:
— Теперь, государь, вы можете отправляться в Рим. Как-никак, а деньги действительно тают.
Рене громко ахнула от непривычно резкого тона отца. Удивился в свою очередь и Гранлис.
— Как это вы странно сказали, Боран! — заметил он. — Точно вы меня к черту отправили!.. Хорошо, я уеду.
— Государь, я думаю, что так будет лучше и для вас, и для всех остальных, — твердо ответил Боран.
Он во что бы то ни стало хотел выдержать характер и настоять на своем.
— Отец!.. Отец! — взмолилась Рене.
— Не вмешивайся, дочка!.. Государь, поймите меня!
Гранлис глубоко вздохнул, взглянул на Рене и невольно согласился:
— Вы правы, Боран.
С этой минуты отъезд был решен, и даже время было назначено: через три дня. Все это время Боран не выходил из дома и не отходил от «своих детей».
Гранлис уехал. Боран и Рене тщательно убрали квартирку, которая была оставлена за принцем, и пешком вернулись в магазинчик переулка Мо-Вестус, где их встретили с распростертыми объятиями Блезо и его жена.
XXI
В Риме Гранлиса ожидал новый смертельный удар. Получив шестьдесят тысяч франков, он благодаря молодости окрылился и воспрянул душой. Нужды нет, что это было его последним обеспеченным получением денег: он и не думал об этом. Очутившись снова в Риме, он попал под власть всех прежних впечатлений и все былые чувства воскресли в нем с удесятеренной силой. Рим, город, где он впервые испытывал сильное чувство любви к Полине Боргезе, единственной женщине, которую он действительно любил и не переставал любить, так что стоило ему очутиться в прежних памятных местах — в тех местах, где жила и она, — как прежнее чувство снова вспыхнуло в его сердце и овладело всей его душой! Людовик как зачарованный бродил по излюбленным местам Полины и ежедневно ходил на виа Аппия, излюбленное место прогулок в экипажах.
В один из первых же дней он увидел Полину. Она ехала одна, небрежно откинувшись на подушки коляски. Ее встречали и сопровождали громкие, восторженные приветствия, на которые она отвечала легким поклоном головки.
Гранлис стоял в первом ряду зрителей. Взоры Полины встретились с его взорами, но в ее глазах ничего не отразилось: ни радости, ни смущения, ни недовольства, — как было, так в них и осталось скучающее равнодушие. Она взглянула, отвернулась, и экипаж умчал ее дальше.
— Она не видела меня, — решил влюбленный, упорно не желавший терять надежды.
Но на следующий день, в тот же самый час, Людовик снова увидел Полину. На этот раз она была не одна. Рядом с ней сидел флорентийский вельможа, с профилем античных медалей, граф Маджиоло, сменивший Семонвиля, которого Полина уже успела вычеркнуть из своей жизни. На этот раз она как будто кого-то искала в толпе. При виде Гранлиса в ее золотистых глазах вспыхнул злой огонек, и — видимо, заранее обдуманно — она поднесла к губам графа Маджиоло свою обнаженную руку; последний не замедлил покрыть ее горячими поцелуями, несмотря на то, что их окружала целая толпа. И те несколько мгновений, которые длилась эта немая сцена, она не спускала иронического взгляда со своего отвергнутого возлюбленного.
Гранлис вернулся в свою гостиницу совершенно обезумевшим. Он заперся у себя и провел несколько поистине трагических часов своей жизни.
Вероятно, в эти тяжкие минуты он решил отказаться от каких бы то ни было надежд: будь то любовь Полины или же наследственный трон Франции, а задумал искать смерти и умереть без шума, без огласки, исчезнуть навеки для жизни и для истории, как воплощенная загадка.
В тот же самый вечер к нему явился шеф жандармерии и передал приказ о немедленном выезде из Рима. Проведя бессонную, лихорадочную ночь, Гранлис рано утром покинул Рим, пламенно желая всемирной, беспощадной войны, в которой он мог бы сложить свою злосчастную голову.
Вернувшись в Париж после шестинедельного отсутствия, он выказал неблагодарность по отношению к Борану и его дочери, даже не известив их о своем возвращении и не побывав на набережной д’Анжу. Его душой владели такое отчаяние, такой беспросветный ужас и тоска, он был так утомлен жизнью, так изверился в женщинах и в людях вообще, что тяготился одной мыслью о свидании с ними. Зато он тотчас же кинулся в главный штаб, подал рапорт о своем выздоровлении и прошение о зачислении его в действующую армию. Но ему ответили, что войска, вверенные начальству Жюно, уже отправились в Португалию, в другом же месте пока нигде не предвидится никаких военных действий, и потому ему посоветовали вооружиться терпением и ждать.
Это привело Людовика в еще более сильное отчаяние. Бездействие прямо-таки угнетало его, повергая в тяжкие воспоминания и тоску о былом.
Он выбрал себе новое убежище в Шальо, поблизости от Фоли-Бегоньер, каждое утро ходил к маленькому беленькому домику, стоявшему теперь с закрытыми ставнями, и вспоминал прошедшие там чудные мгновения. Все эти воспоминания страшно волновали его, и все это вместе с полученными ранами, болезнью и моральными ударами судьбы преждевременно старило его. Принцу было двадцать два года, а на вид он казался тридцатилетним. Выражение его лица стало угрюмым и озлобленным. Изо всей своей былой мощи он жалел лишь об одном: об утрате возможности безнаказанно мстить и жестоко карать.
Так окончился 1807 год. Наступил 1808 год и дал принцу возможность лишний раз убедиться в своем бессилии и ничтожестве сравнительно с колоссом, сумевшим утроить его владения. Мечтать было больше не о чем, он был побежден.
XXII
Наполеон же тем временем уничтожил трибунат, значительно почистил магистратуру, основал счетную палату, создал новое торговое законодательство и утвердил дворянство и наследственность титулов. Кроме того, он основал императорский университет и значительно расширил и улучшил институт науки и искусства, а кроме того, восстановил прежний придворный церемониал.
К этому же времени относится целый ряд пышных празднеств и военных парадов, а вслед за этим — триумфальное путешествие по Италии, во время которого Евгений Богарне[3] получил титул принца Венецианского.
Побежденная оппозиция уныло опустила крылья.
1807 год был кульминационным пунктом славы Наполеона. Он последовательно победил австрийцев, пруссаков, русских и заключил мир, трижды славный для себя и для Франции.
Но едва только он успел закончить войну с северными властителями, как его злой гений подтолкнул его на войну с Испанией. Большая часть зимы прошла спокойно, но в конце февраля в воздухе уже запахло порохом. Армия втихомолку готовилась к новому походу. В марте был объявлен приказ быть наготове, а 8-го передовые войска уже двинулись в поход. Мюрат получил звание генералиссимуса. Началась испанская война — мрачная страница истории, война, изобиловавшая зверскими убийствами, гнусными западнями, война монахов-фанатиков, мужиков и озверевших пастухов.