Каджар-ага[Избранные повести и рассказы] — страница 17 из 36

Есаул едва успел поставить стул, а писарь Молла Клыч смахнуть с него пыль полой халата, как Ильяс-торе сел на стул посреди площади, окинул взглядом народ, кольцом теснившийся вокруг него, и вдруг побагровел и закричал хриплым, срывающимся голосом:

— Его величество не терпит бунтовщиков и негодяев! А они есть, есть среди вас!.. Если бы не усердие старшины Кулмана, не знаю, что бы тут и было! Старшина Кулман раскрыл шайку преступников, замышлявших свергнуть с престола его величество! Честь ему и слава за это! Кулман пострадал от этих мерзавцев! Они сожгли его кяриз. Но возмездие, правосудие его величества восторжествовали. Этой ночью пойманы, схвачены и посажены в тюрьму эти негодяи Баба Солдат и Батыр!.. Старшина Кулман, подойди ко мне!

Кулман трусцой, переваливаясь с боку на бок, подбежал к Ильясу-торе. Тот вынул из кармана сверкнувшую на солнце медаль "За усердие", нацепил Кулману на грудь и, поздравляя с наградой, пожал ему руку.

Кулман низко поклонился несколько раз и, пятясь, примкнул к толпе, встал на свое прежнее место, гордо выпятив грудь.

— А ты, Кара-Буга!.. — грозно закричал Ильяс-торе, сердито повернувшись к бледному, хмурому Кара-Буга. — И ты, Бегхан, и ты, Чилли Бадак, и вы все — ротозеи!.. — обвел он грозным взглядом весь народ. — Вы чего смотрели? Не видели, что делалось у вас под носом? Не слышали, что говорили эти негодяи? Или вы заодно с ними?

Кара-Буга уныло повесил нос, уныло повесили носы и Бегхан и Чилли Бадак. Поняли, что они уже не соперники Кулману.

— Вас всех надо бы в тюрьму загнать за пособничество! — выпучив глаза и багровея все больше и больше, кричал Ильяс-торе, размахивая нагайкой. — И что это за сборища у вас в кузнице? Что это за сплетни там плетут? Кто вам позволил там собираться? Если я узнаю, что там опять собираются и чешут языки, я прикажу сжечь эту кузницу, сровнять ее с землей, а кузнеца — в кандалы и в Сибирь! Я справлюсь с вами!.. — яростно завопил он и махнул нагайкой в сторону стражников.

Он долго кричал, наконец прошелся взад-вперед возле стула, успокоился и сказал, словно отдал приказ:

— Предлагаю выбрать в старшины усердного слугу его величества Кулмана.

— Кулмана!.. — сразу же подхватили родственники старшины и вскинули в небо мохнатые шапки.

А народ молчал, ошеломленный тем, что Баба Солдат и Батыр сидят в тюрьме, что, того и гляди, посадят и Карлы, а ростовщик Кулман вдруг вознесся на такую высоту…

— Кара-Буга!.. — вдруг завопил один из приспешников соперника Кулмана, но Кара-Буга поспешно дернул его за рукав, и он закрыл свою громогласную пасть.

Выборы прошли с удивительной быстротой. Ильяс-торе подождал минут пять, не назовут ли других кандидатов, кроме Кулмана, но все угрюмо молчали, опустив глаза в землю, и он объявил, что старшиной единогласно избран Кулман.

Народ сразу же стал расходиться.

Карлы шел домой с Дурды и Мурадом. Он был сильно перепуган и молчал всю дорогу. И только у самой кибитки он вздохнул, боязливо оглянулся и тихо сказал:

— Ну вот, я вам говорил. А вы распускаете языки-то…

— Ничего, отец!.. Ничего с нами не сделают, — сдвинув брови, сказал Мурад таким тоном, как будто он был старше отца и знал что-то больше его.

Во дворе у Кулмана в это время, как и в прошлом году, дымились очаги, суетились жены и слуги. А сам Кулман и Ильяс-торе, оба веселые, лежали в доме на великолепном текинском ковре, облокотясь на пуховые подушки, пили пиво и хвастались своей счастливой судьбой, которая вела их все выше и выше "по лестнице Всемогущества". Так пышно выразился Ильяс-торе, который ждал со дня на день повышения в чине за раскрытие "шайки" революционеров — Батыра и Баба Солдата.

Они беспечно пировали до глубокой ночи, не подозревая, что как раз в эти дни на севере, в Петрограде, русские рабочие уже выбили у них из-под ног "лестницу Всемогущества" и по-своему решили их судьбу.

Ильяс-торе скоро скрылся из Ашхабада неизвестно куда, а Кулман сначала притих, присмирел, а потом примкнул к белым бандитам и англичанам, ворвавшимся в Туркмению. Но англичане были разбиты, и он вместе с ними бежал в Афганистан. Так бесславно кончилась карьера последнего старшины.

А народ после суровых испытаний пошел по "лестнице Всемогущества, Богатства и Счастья"…




Туркменские кони

1

Я шел по Ашхабаду, уж не помню теперь, куда и зачем, в глубокой задумчивости. Вдруг за спиной у меня послышался частый топот конских копыт, и мимо меня проскакал колхозник на гнедом великолепном ахал-текинском коне. Я видел, как прохожие — и старые и малые — замерли на месте и взволнованными, восторженными глазами провожали быстро удалявшегося коня. И меня бросило в трепет, как будто мне было не сорок восемь, а всего двадцать лет и я впервые увидел красавицу.

— Ну и конь! — сказал кто-то из прохожих, покачивая головой, а лицо его так и светилось радостью.

Я пошел дальше и слышал, как встречные прохожие только и говорили, что об этом промчавшемся мимо коне. Чем он их взволновал? Чем он взволновал меня? Своей красотой? Своим упругим, стремительным бегом?

И я подумал: "Надо бы написать о коне. Ведь ахалтекинский конь — гордость нашего народа".

И сейчас же вспомнил про Ниязмурада — большого любителя и знатока туркменских коней.

"Вот он-то, хоть и неграмотный старик, а больше чем кто-нибудь может помочь мне написать, может многое рассказать о породистых конях — как их воспитывают, как тренируют… Только не опоздал ли я? Ведь ему уже девяносто семь лет, все силы угасли, угасла и память. А все-таки надо с ним повидаться…"

На другой же день утром я сел в поезд, доехал до села Безмеин, где когда-то родился и вырос, и пошел прямо к Ниязмураду.

Была весна. Зеленели сады, и на лужайках цвели красные маки. В селе было тихо и совершенно безлюдно.

Я подошел к дому Ниязмурада, заглянул в раскрытую дверь и не нашел ни души. Пошел в сад, обогнул дом и увидел в тени, возле самой стены, Ниязмурада.

Облокотясь на подушку, он лежал на белой кошме и задумчиво смотрел на уже отцветающую айву, на голубое небо над ней и то ли вспоминал свою молодость, то ли прощался с этим прекрасным миром, который он уже должен был покинуть.

Но вот он услышал мои шаги, повернулся ко мне и как-то равнодушно посмотрел на меня.

"Не узнает…" — подумал я и громко сказал:

— Здравствуй, Ниязмурад-ага!

— Здравствуй! — сказал он, живо привстал и протянул мне, по древнему обычаю, обе руки. Он крепко сжал мои руки и назвал меня именем моего деда. Он был когда-то в большой дружбе с моим дедом, считал меня как бы заместителем своего покойного друга и потому всегда называл меня именем деда. Тут я понял, что ошибся: старик узнал меня.

— Ты что ж, один? — спросил я.

— Да ведь весна, все в поле, а внуки и правнуки в школе сейчас… Садись, и спасибо, что не забываешь меня!

Он был все таким же большим и грузным стариком, с большой головой, с большими руками, когда-то очень сильными, и с еще живыми, умными глазами. В детстве он казался мне великаном. Он был такого роста, что, когда возвращался, бывало, с поля на своей небольшой лошадке, ноги его волочились по земле. Нас, мальчишек, тогда это очень забавляло.

Я сел рядом с ним на кошму и стал расспрашивать его о здоровье.

— Да живу пока, ни на что не жалуюсь, — ответил он. — Только вот старость пришла. Ну, да как говорит пословица: "Не умрешь, так состаришься". Но в толстую иголку пока сам вдеваю нитку, не зову на помощь. И работаю понемногу, не сижу все время вот так.

Я постепенно перевел разговор на коней. Ниязмурад живо и ласково посмотрел на меня и сказал:

— И ты любишь коней?.. Ну, да ведь туркмен не может не любить коней. И сколько я их видел на своем веку! И каких красавцев! Вот послушай, я тебе расскажу…

2

— Мне было тогда двадцать два года… Сам знаешь, в наших местах, у подножия Копет-Дага, всегда не хватало хлеба. Земли-то у нас много было, а вода чуть бежала с гор ручейками. Нечем было поливать пшеницу. Вот и приходилось каждый год ездить за зерном то в Мары, то в Теджен, то в Хиву.

А бедность была такая, что иной, у кого была большая семья, бывало, добудет где-нибудь чувал пшеницы или куль джугары и уж от радости рвет шапку, кричит во все горло: "О, теперь мы весь год будем сыты!"

А какая там сытость, когда жена печет ему хлеб из лебеды, мяты, шпината, а муки подсыпает только для духа, чтоб хлебом пахло. Были, конечно, и богатые люди, те ни в чем не нуждались.

А бедняки ездили в Мары, в Теджен или в Хиву так: скажем, есть у тебя баран или жена твоя соткала хороший ковер, и ты хочешь обменять на ячмень, на пшеницу. А как одному ехать в Мары, когда по дорогам шныряют шайки иранцев? Тогда было "время вражды", как говорил народ. Иранские ханы посылали к нам в Туркмению конных головорезов, и те грабили проезжий народ, ловили крестьян, связывали им руки и ноги и уводили в плен.

Оттого-то народ и жил тогда в крепостях и если выходил в поле на работу, то всегда с оружием и не в одиночку, а по десять — пятнадцать человек. Пастухи пасли овец в песках, в Каракумах, тоже с оружием и тоже не в одиночку, всегда близко держались друг к другу.

Ну вот, надо тебе поехать в Мары, ты и прислушиваешься, о чем говорит народ. Слышишь, в такой-то крепости собираются ехать на аргыш[26] двое-трое, да в другой — двое-трое, да в третьей. Все сговариваются ехать вместе, навьючивают верблюдов, берут с собой кто ружье, кто кинжал, кто ржавую саблю и едут, оглядываясь по сторонам.

Раз собралось нас десять человек из разных крепостей, навьючили кто чем двадцать семь верблюдов, взяли еще трех ослов, чтоб не брести всю дорогу пешком, а отдыхать на ослах по очереди, и поехали.

До Мары хорошо доехали. Время было осеннее, прохладное. Поменяли мы свои товары на зерно, едем домой. Устанут верблюды, мы их развьючим, пустим пастись, а сами питаемся чем попало. Ночью костры не разжигали, и днем тоже боялись разводить большие костры, как бы шайки какого-нибудь иранского хана дым не увидели. А оружия у нас было всего два нарезных ружья, один шомпольный пистолет и пять сабель. Вот и все.