— Открой!.. Ради бога!..
Черкез и Сапа переглянулись. В глазах обоих мелькнула тревога. Сапа стоял в нерешительности — открыть? А вдруг это байская банда? Ведь всего неделю назад она вот так же ночью налетела на соседний аул, ограбила и чуть не убила председателя аулсовета. Хорошо, он вовремя выскочил в окно.
— Открой!.. Умираю… — слабеющим голосом умолял кто-то за дверью и нетерпеливо дергал ручку.
— Они всегда вот так притворяются, — сказал Сапа. — А откроешь, ворвутся — и отбивайся от них.
— Ничего, открой, Сапа, — сказал Черкез, подходя к двери и взяв в руки тяжелую железную палку. — Хуже будет, если дом подожгут.
Меред вынул из кармана револьвер.
— Открывай, Сапа!
Сапа откинул крючок. Дверь распахнулась, и в комнату вошел, шатаясь, как пьяный, бородатый человек лет тридцати пяти, весь в грязи. Он прислонился спиной к притолоке и опустил голову. С его рваного халата на ковер стекала бурая жижа. Старая, потрепанная папаха была надвинута на самые брови. Из-под нее, из-под мокрой шерсти торчали нос — худой, острый, как сабля, и борода, забрызганная грязью.
— Кто ты? И что тебе надо? — спросил Сапа.
А тот только тяжело дышал и что-то невнятно бормотал. Потом он поднял голову. Из-под папахи блеснули усталые, жалкие глаза, полные слез. И он, как бы стыдясь чего-то, робко сказал:
— Это я, Сапа… я пришел… Не гони меня!..
И Сапа вдруг отшатнулся от него, как от прокаженного. Он узнал этого человека. Черные брови Сапа сдвинулись. Лицо перекосилось от гнева, и он закричал:
— Это ты?! Ты пришел?..
А тот утирал рукавом грязное, мокрое лицо и жалко бормотал:
— Не гони, не гони меня, Сапа… Ведь я же умираю…
— Да как ты смел переступить мой порог, подлый изменник? Кто разрешил тебе перейти нашу границу? Как земля не горит у тебя под ногами? Ты свинья!.. Я и смотреть-то на тебя не хочу! — задыхаясь от гнева, кричал Сапа.
В это время в комнату торопливо вошла Акгуль-эдже.
Услышав сначала стук в дверь, потом крик Сапа, она сильно встревожилась, взяла большой пастушеский нож, спрятала его под платок и, спотыкаясь в темноте, побежала в новый дом.
— Что за шум? Что случилось? — спросила она, посмотрев на взволнованного Сапа и на грязного оборванца у двери.
Чтоб успокоить ее, Сапа сказал:
— Да ничего не случилось… Но ты посмотри, посмотри, кто пришел!
Она пристально посмотрела на оборванца и вскрикнула слабым старческим голосом:
— Ой, это ты!.. Да почернеет лицо твое от позора! Да как же ты осмелился переступить порог? Или у тебя уже не осталось ни стыда, ни совести?
Она выпрямилась, как бы выросла сразу. Глаза ее горели, и она вся дрожала от гнева.
Черкез и Меред с удивлением смотрели на нее. Эту добрую старуху, которую горькая нужда и бесправие давно уже сделали бессловесной и кроткой, они никогда не видели такой разъяренной, никогда не слышали от нее ни одного бранного слова и недоумевали теперь — почему ее так взволновал этот жалкий оборванец.
А оборванец, опустив голову, виновато топтался на месте и молил глухим, усталым голосом:
— Не гоните меня!.. Я все понял… И пришел, чтоб искупить свою вину… А сейчас не гоните, лучше повесьте меня!..
Эти слова притушили гнев старухи. Лицо ее посветлело, смягчилось, но она отвернулась от оборванца.
А Сапа закричал:
— Искупить вину!.. Да можно ли ее искупить? Ты понимаешь, что ты сделал? Ты изменник, преступник! И я не хочу в своем доме видеть изменника! Кто тебе разрешил перейти границу?
Оборванец суетливо сунул за пазуху дрожащую грязную руку, вынул мокрую бумажку и протянул Сапа. Сапа прочитал и сказал:
— Хорошо, правительство простило тебя, разрешило вернуться в родной аул, но разве ты такой уж бессовестный, что останешься здесь? Как ты будешь смотреть людям в глаза? Лучше уходи, уходи отсюда, не только из аула, но даже и из района!
— Сапа, куда же я пойду? У меня нет уже сил… Я искуплю вину… Мы же братья с тобою…
— Братья?! Вот мои братья! — закричал Сапа и показал на друзей своих — Черкеза и Мереда. — А ты разве брат? Ты изменник! В тот грозный год мы жертвовали всем, всей своей жизнью, напрягали все силы, чтоб удержать в руках свободу, а ты удрал, показал свои уши…
— Да, Сахи, — сказала Акгуль-эдже, укоризненно качая головой. — Ты потерял тогда совесть. Ты взял у меня хлеб и сказал, что идешь с людьми на хошар[40], а хлеб-то я испекла из последней муки, из пыли, которую с трудом натрясла из мешка. Ты обманул меня, бросил мать-старуху, бросил младшего брата и ушел искать счастья. Долго же ты искал его!.. И какое же ты счастье нашел? Я вижу на тебе все тот же халат, какой я сшила своими руками, только он весь уже в дырах. А если бы ты был настоящим человеком, разве ты бросил бы меня и брата в тот грозный год, когда мы погибали от голода?
"Грозный год", о котором говорила старуха, был тот памятный год, когда свергли белого царя, когда народ выгнал в Афганистан эмира бухарского и началась гражданская война. Тогда баи, муллы, ишаны[41], кази-келланы[42] пытались запугать безграмотный народ нелепыми слухами: "Вот вы оскорбили эмира, лишили его власти, за это и накажет вас бог. Теперь начнется светопреставление. Амударья потечет вспять, а все погибнут от голода и страшных болезней".
Сахи тогда было всего двадцать два года. Он батрачил у хитрого бая, который задумал бежать вслед за эмиром в Афганистан. Без батраков баю трудно было перебраться через границу со своими стадами и имуществом. Он стал запугивать нелепыми слухами простодушного голодного Сахи и его тестя, ласково уговаривать их бежать вместе с ним.
— Тут мы погибнем с голоду! А в Афганистане… О!.. Там всего вдоволь!
Сахи и тесть его поверили баю, взяли своих жен и детей и тайком, не сказав никому, ушли вместе с баем в чужую страну.
И вот Сахи вернулся на родину, худой и оборванный.
Черкез узнал его только тогда, когда мать назвала его по имени. Он посмотрел на этого забитого, несчастного человека, и ему стало жалко его. Он живо вспомнил, как когда-то Сахи катал его на осле бая и зимними вечерами рассказывал сказки ему и Сапа.
Черкез порывисто встал и сказал:
— Не надо, не горячись, Сапа! Он же понял свою ошибку.
И Меред стал уговаривать Сапа, чтоб он пожалел Сахи.
— Э, вы не понимаете! Ведь это же брат!.. — упорствовал Сапа. — Его измена жжет мое сердце.
— Конечно, — сказал Черкез, — хвалить его не за что. Но правительство простило же его, не выгнало назад в Афганистан. Зачем же ты его гонишь из дома?
Уговоры эти немного смягчили сердце Сапа. Он сел на кровать и молча смотрел на окно, по которому все еще барабанил крупный дождь.
— Ну ладно, — сказал он, — пусть остается! Только я не хочу его видеть.
Акгуль-эдже вдруг повеселела и насмешливо спросила Сахи:
— Ну, хошарный удалец, а где же твоя семья?
И в то же время в ее голосе слышна была сердечная тревога за невестку, за внучку, которую она когда-то нянчила и очень любила.
— Они на днях приедут, — сказал Сахи, утирая рукавом грязное лицо.
— Ну, пойдем ко мне в кибитку, согрею тебе плов, переоденешься. Ведь вон как ты промок, весь посинел от холода.
И она увела его в кибитку.
Сапа сидел на кровати и молчал.
— Ну что ж, будем спать, — сказал Черкез.
— А я уж и спать не могу, — сказал Сапа. — Если бы вы знали, как это меня мучит! Ведь вот Меред не брат мне, а как я ему обрадовался! А Сахи, родного брата, честное слово, если бы не вы, я бы выгнал, как собаку.
В Афганистане Сахи влачил самое жалкое существование. Он батрачил у баев, работал днем и ночью и все-таки ходил оборванный и никогда не наедался досыта. Похудел, почернел, высох, как сухарь.
Наконец почувствовал, что теряет последние силы, что смерть уже на пороге, и так затосковал по родному аулу, который снился ему почти каждую ночь, что не захотел и дня оставаться на чужбине.
Вместе с другими своими односельчанами, тоже обманутыми когда-то муллами и баями, он добрался кое-как до советской границы, до родной земли и только тут впервые за много лет услышал приветливое слово и наелся досыта.
Пограничники накормили его и всю семью горячим жирным пловом и вместе с пропуском дали ему на дорогу хлеба, риса и баранины. Без этой поддержки Сахи никогда бы не добрел до родного аула, упал бы где-нибудь в барханах и уже не смог бы встать.
И вот он сидел теперь в родной кибитке, в сухом чистом халате, рядом с матерью и жадно ел плов. Время от времени он переставал жевать и спрашивал, жив ли Курбан, жив ли Гуллы, его сверстники, и недоумевал, как же это так получилось, что Гуллы и Курбан учились в Чарджоу и стали теперь большими людьми.
Он смотрел на потрескивавшее пламя костра, на давно знакомые вещи в кибитке, и ему казалось, что он опять стал семилетним мальчиком и мать рассказывает ему какую-то чудесную сказку про Гуллы и Курбана.
— А ты ешь, ешь! — говорила Акгуль-эдже, с грустью посматривая на сына. — Не наешься, еще сварю. Рису много, и баранина есть.
И это тоже казалось ему чем-то. невероятным и чудесным, как в сказке.
— Ничего, будешь работать в колхозе, и у тебя всего будет вдоволь, — утешала его мать.
Через три дня по аулу потянулись кочевки людей, возвращавшихся из Афганистана на родину. Покачиваясь, шли верблюды, семенили ослы, нагруженные разобранными кибитками и домашним скарбом. Рядом с ними брели пестрые группы оборванных, грязных, изможденных мужчин, женщин и детей.
Из домов на улицу выбежали ребятишки, старухи, молодые женщины и с любопытством смотрели на приезжих.
А те устало брели по пыльной дороге, с удивлением смотрели по сторонам на новые дома, на разросшиеся сады. Они не узнавали родного аула.
Жена Сахи приехала вместе с отцом, потому что у Сахи не было ни верблюда, ни осла, да и ничего у него не было, кроме рваного одеяла, старой кошмы и торбы для ложек с оборванной бахромой и давно уже выцветшей вышивкой. Все это жалкое имущество болталось на спине осла тестя Сахи, и на нем высоко сидел пятилетний сын Сахи. Рядом с ослом шагала жена Сахи с черноглазой дочкой на руках, только что начавшей ходить.