Вскочившая Ольга гладила ее по голове и, ничего не понимая, успокаивала:
— Дождутся, дождутся, Бог их, пусть дожидаются, пусть…
— Ду-у-у-ра, ка-а-кая я ду-у-у-ра, — ревела Зина, — зачем он мне нужен? Зачем?
— Не нужен, не нужен! — утешала Ольга, она налила водки и протянула ее Зине, — на, лучше выпей, давай выпьем и успокоимся, смотри — краска потекла.
Зина, размазывая по лицу черные слезы, взяла фужер и сделала два больших глотка:
— О, Господи, за что же это?
— Да ни за что, — сказала Ольга, — просто жизнь такая.
1980
ДЕРЕВНЯ(Военная хроника)
Мать твою перемать! Семь раз ходили, почитай, полк угрохали, а?
— ………………на!
У-у-у-у-у-бах-ах! — пронеслось над головой и разорвалось метрах в пятидесяти.
— Фу, черт, шальной занес!
— Какая деревня-то?
— Чяво?
— Деревня, спрашиваю, как кличется?
— Да погодь, не мешай!
— У, черт сивый, скажи?
— Акуловка.
— А-а-а, — протянул он длинно, как на приеме у врача, высунув язык, — А-а-акуловка.
— И чегой-то оне за нее так держутся? Небось и много их там, кабы корпус не стоял, — провозгласил паренек в большой, не по размеру, пилотке.
Тбень, тбень, тбень, — пропели пули, как сосулечные капли, и замерли в большой луже, оставляя колечки воды.
— Мать твою перемать, закурим, а? — сказал один и начал сворачивать козью ножку.
— Из чего крутишь, вот поди дознаются, из каких газет, прямиком в штрафные угодишь. Лейтенантика рыженького видал? В аккурат из СМЕРШа будет.
— Да мать их так, один хрен иде воевать, а вот покурим, — и потянулась голубоватой дымкой махра.
— Ух, вясна!
— Весна! Какое нынче, поди десятое…
— Да, пожалуй, так и будет.
— Неужели в атаку еще позапущают?
— Не твоего ума дело, надо, значит, запустют.
— Так уж темно.
Все разом вздохнули, помолчали, глядя на начинающее темнеть небо, на звезды, которые обозначались все явственней.
Прибежал запыхавшийся сержант:
— Отбой, ребятки, рой траншей, да корми вшей. Понятно?
— Да уж чего не понять, ясненько.
— Ну, слава Богу, может, завтра фрицы уйдуть.
— Уйдуть, на-кась тебе!
Солдаты ковыряли землю лопатками, а на их шевелящиеся тени уже поглядывала рыжая луна.
Тишина какая… Слышно, в обозе игогочут лошади.
Развернули скатки и плюхнулись на едва-едва пробившуюся траву.
— Ах ты, черт, рази война?
— Луна полная, а на ей пятна, вот ведь штука какая.
— Горят, горы…
— Будя брехать-то, горы…
— Ей же тебе крест, горы!
— Эх, милку бы сейчас за задницу держать да соловьев слухать, вот энто дело, а то лежи…
— Смотри, дырку просверлишь!
— Так я пузом кверху…
— Луну собьешь!
Захохотали. Долго, громко… На всю тишину.
— Да заткнетесь вы, что ли!
Затихли. И опять лишь голыми ветками шелестит лес.
Утром выкатилось такое раскаленное солнце, какое-то не майское, а прямо-таки июльское, на синем небе ослепительное солнце.
— Фрицы утопали!
— Врешь!
— Ей-Богу, утопали, разведка донесла, за сорок километров утопали и деревню бросили!
— Вот те на!..
Выстроились в колонну. Ржали лошади, трещали грузовики, а солнце, поднимаясь, припекало так, что можно было снять гимнастерку и шагать, подставляя спину горячим лучам. Можно было шагать, оставляя следы на влажной, парящей земле.
Прошли через Акуловку и пошли дальше, поднимаясь на пригорки и скатываясь в лощины.
— Шуточное дело дивизия, а? Глянь, как растянулась, как змея какая, завивается.
— Знамо, какая.
— Какая?
— Дак не видишь, серо-зеленая!
— Тьфу, дурак, черт!
— Эх, мать-перемать, закурить, что ли? — опять достал из нагрудного кармана немецкую листовку, скрутил самокрутку и затянулся крепко, глубоко.
— Ой, парень, попадешь к лейтенантику, где б тебя тады и видели!
— Увидишь, растудыт твою так!
— И увижу!
— А я вот у своей был…
— Когда был?
— В сорок втором, почитай, месяц дома, после гошпиталя.
— И что?
— Так моя говорила, что им фриц тоже листовки кидает.
— Ишь ты…
— Значит, так пишет, — чуть приостановился и, широко разевая беззубый рот, продекламировал:
Дамочки, дамочки
Не ройте ваши ямочки,
Приедут наши таночки,
Сровняют ваши ямочки.
— Это, значит, насчет рвов противотанковых.
— Эка, черти, сочиняють.
— Небось какой из наших…
— Да их, сочинителей, много!
— Чего?
— Тетеря ходячая, слухать надо!
Поднялись на пригорок, впереди километров пять низина.
— Ишь как растянулись.
— Глянь, глянь! Самолеты!
— Наши!
— Как крестики летят…
— Были б крестики, если б фрицы…
— Нонче фрицев помелют, нам и добивать не останется.
— Жди, не останется, на тебя, дурака, хватит.
Маленькие самолетики неспешно догоняли растянувшуюся дивизию.
— Летчиком ни за что б не пошел.
— А чего?
— Да не пошел бы, и все тут.
— Заставили, так пошел бы, а откажись — в расход, и все тут!
— Ну, коль в расход, так кто ж не пойдет, все пойдут!
— А вот знаешь, как заходят дивизию бомбить?
— Как?
— Да вот прямо со лба.
— Как — со лба? Идут, — заорал вдруг, — идут, на нас идут, ей же твою мать…
Навстречу колонне, развернувшись, шли самолеты.
— Так это ж наши…
— Сволочи, ракету сигналь…
— Ба-ба-ба-бах, — первая черная точка подняла в голове колонны столб земли, — ба-ба-бах.
Начали разбегаться, падая в канавы, согнувшись. По обе стороны дороги.
Сиганул в кювет и оказался по грудь в холодной весенней воде.
— У-у-ух, ух! — нырнул, вынырнул, посмотрел на дорогу, на горящие автомобили. Билась в повозке лошадь, из брюха рекой текла темная кровь.
— Пристрелить бы…
Черные столбы земли взметались в чистое небо. Выскочил из канавы и побежал к лесу. Метров пятьдесят…
— Мать их так! Успеть бы!
Впереди что-то тюкнуло и затихло на мгновение, а затем с огромной силой вдарило, брызнуло вверх огнем, осколками.
— Ничего, мать-перемать, жив!
И опять побежал по хлюпающей земле.
Второй раз заходят, гады… ракету… ракету…
И второй раз раздались взрывы один за другим, оглушительным барабанным боем.
Лесок рядом. Бежал по щиколотку в воде, по колено, по пояс. А лесок рядом — рукой подать. По грудь воды — поплыл, высоко выкидывая руки.
— Сейчас из пулеметов начнут, и в лесу не скрыться, ни листочка, в хвойник надо.
Выбрался и побежал, цепляясь за стволы.
А солнце припекало. Палило по-июльски жаркое солнце. И вот взлетели сигнальные ракеты. Самолеты как бы притихли, виновато покачивая крыльями, развернулись и, набрав высоту, улетели прочь. Скрылись.
Медленно собирались на дороге люди.
— Вот есть незадача…
— Сколько собралось?
— Да человек пятьсот есть.
— Давай закурим, — и вытянув листовку, скрутил козью ножку и глубоко затянулся.
1979
РАССВЕТ НАД МОСКВОЙ-РЕКОЙ
Раз в год он надевал свой свадебный костюм, который не пропил даже в самые отчаянные дни.
Распухшими, негнущимися пальцами застегивал маленькие пуговички на белой рубашке, повязывал тоненький сморщенный галстук.
Бывают такие курицы с длинной выщипанной шеей, торчащей из белого пуха грудки.
Он постарел. Мужики одного с ним возраста называли его папашей. Вечно небритый, худой, похожий на репинского Ивана, с вытаращенными, словно от натуги, глазами, стоял он около магазина, стараясь набрать на «красное». А к вечеру, возвращаясь домой, падал, не раздеваясь, в кровать для того, чтоб окунуться в черную жуть страха — в сон. Сны одолевали его, какие-то двойные, тройные сны, когда от одного ужаса просыпаешься в другой сон, еще более жуткий, в третий, а проснуться невозможно.
Но раз в год он, сквернословя, боролся с неподдающимися пуговицами. Раз в год, тридцатого мая, выторговывал он букет гвоздик или тюльпанов и, с неестественным достоинством трезвого алкоголика, направлялся к Кузьминскому кладбищу. И там, сидя на грубо сколоченной скамейке перед маленьким холмиком, о чем-то думал своими растекающимися мозгами.
Он сидел, пока не приходила теща, огромная женщина с черными злыми глазами, бегавшими под излетом мохнатых бровей. Он тряс ее руку и, не осмеливаясь заглянуть в глаза, смотрел на усы, которые год от года становились все гуще и пышнее, на ее рот, кривящийся неизменным вопросом:
— Как, пьешь еще?
И с подобострастием, с испугом, он отвечал, заискивая и чуть не прибавляя после слов «эс»:
— Пью, но помаленечку, скоро и вовсе брошу.
— Бросишь, как же! — сомневалась теща и принималась охаживать могилку — и цветы, его цветы, не выбрасывала, а аккуратно ставила в стеклянную баночку из-под «леча». И от этого опухшая от пьянства душа получала наслаждение неведомое, наивысшее, и слезы умиления подкатывали к его красным, кроличьим глазам.
Затем теща доставала из потертой сумки две новые кисточки, краску — черную и золотую — и при этом всегда спрашивала:
— Будешь красить али нет? А то я и сама справлюсь.
— Как же не буду, буду, обязательно буду, — торопился отвечать он, боясь, что и последнюю заботу отберут у него.
Солнце поднималось, принималось палить, а он с трудом, пыхтя, трясущимися руками водил кистью по могильной ограде. И вот она начинала блестеть отраженным солнцем в каждой своей стрелочке. Теща ровняла могилку, посыпала дорожку желтым песком, что-то бубня, не то напевая, не то творя какую-то неведомую молитву, и, когда видела, что он заканчивает, говорила:
— Да уж хватит, на цельный год постарался, иди умойся, что ли.
И он шел к трубе, из которой бил фонтан холодной чистой воды, и подставлял руки, шею, лицо; и было удивительно хорошо в этот весенний день, и хотелось ему остановить время, и казалось, что обретает он вновь силы — жить!