Марина крепко ухватила Коленьку за руку и потащила запутанной сетью арбатских переулков. Со стен на них смотрели пыльные кариатиды и скалили пасти бесхвостые львы, грифоны угрожали острыми клювами. Из дворов раздавался призыв: «Лудить, паять, бритва пра-а-вить!» Детишки гоняли гурьбой консервную банку. И вот вышли они на Арбат. По магистрали неслись машины, фыркая и урча, оставляя за собой синеватые облачка и сладковатый привкус бензина. Спешили за машинами удивленные лошади, хрипя уставшими легкими и вываливая пахучие навозные катыши.
Марина притащила покорного Коленьку в комиссионный магазин, толкнула скрипучую дверь, и они попали в царство вещей, потерявших своих хозяев.
Каждая шубка несла в себе тепло плеч, каждая картина хранила печаль ушедшего благополучия, на каждой чашке отпечатались следы чьих-то губ.
И пока Коля рассматривал закаты и рассветы русских школ и синее небо ярких картин школ иностранных, Марина, увидев золотой портсигар стиля модерн начала века, достала свои сбережения, прибавила к ним деньги, отложенные на юбку, и приобрела подарок «на всю жизнь».
Выйдя из магазина обладателем золотого портсигара, Коля решительно выбросил жестяную коробочку, в которой он хранил плохонький «Норд» и, купив пачку шикарной «Тройки», ровными рядками уложил длинные трубочки папирос.
Владимир Алексеевич ехал в машине по пустынным улицам Москвы. Светофоры мигали желтым светом и не преграждали пути. Редкие прохожие с испугом шарахались в стороны и долго смотрели вслед летящему автомобилю, понимая, зачем спешит эта колесница, кого она катит на своих шуршащих колесах.
Хищные глаза фар выискивали новые жертвы, «черные вороны» принимали в свое ненасытное чрево сотни, тысячи обезумевших от страха людей.
Огромная решетчатая душегубка мчалась по стране.
Владимир Алексеевич любил катиться ночью в мягкой подрессоренной машине. За окном шелестел ветер, пронося мимо строгий порядок улиц, черные стены домов вылетали из-за поворотов и как бы прищуривались на мгновение, ослепленные яркостью фар.
И то, что он в этот поздний час спешит по делам государственной важности, опьяняло Просикова. Он вырастал, становился гигантом, наполняя собой всю Москву, всю страну!
Весь мир лежал перед лейтенантом Просиковым, и по мановению его руки весь мир разделялся на две части: в одной из них был он, в другой — враги, которых надо было уничтожить, разорвать, втоптать в прах.
Он — лейтенант Владимир Алексеевич Просиков — был призван это сделать!
Остановилась машина у темного подъезда.
Лейтенант сидел в машине и волновался. Он всегда волновался в эти минуты, как актер перед выходом на сцену.
Для Просикова выйти из-за кулис означало открыть дверцу автомобиля.
Они быстро поднялись на четвертый этаж, и, нащупав в кармане револьвер, Владимир Алексеевич нажал черную кнопку звонка.
И как Марине ни было хорошо в этот вечер, как бы она ни радовалась вместе с Коленькой его пышному торжеству, Марина была довольна, что все закончилось, и осталось только подмести пол, и чудесный, но уж очень утомительный день пройдет.
Изрядно захмелевший свекор разглагольствовал о Цицероне и Цезаре, мама Аня накипятила кастрюлю воды и мыла тарелки, сбрасывая объедки в помойное ведро… День заканчивался…
— Помилуй Боже! — доносился из другой комнаты голос Кирилла Клементьевича. — Ему было всего пятьдесят шесть!
Марина подошла к окну, посмотрела на пустынную улицу, на одиноко стоящую у подъезда машину и со вздохом взялась за веник.
Она подметала пол, Анна Петровна мыла посуду, спорили за стеной Кирилл Клементьевич и Николай Кириллович; и в это время раздался резкий звонок, от которого у двух присутствующих разом захолонуло сердце. Кирилл Клементьевич запнулся на первом веке до Рождества Христова, а у Анны Петровны выскользнула из рук мокрая тарелка.
Обыск был долгим, тщательным. Жались в прихожей дворник и домоуправ. Рыдала Анна Петровна. Замерли у окна Коленька и обхватившая молодого супруга Марина. Испуганные ее черные глаза вопрощающе глядели на Просикова.
«Боится, — думал Просиков, — за своего боится».
Ему даже хотелось успокоить ее, сказать, что, дескать, очередь до твоего еще не дошла, поживи, потешься молодым телом, но, понимая ответственность момента, всю накопившуюся энергию чувств, сказать не решался, не желая лишних эмоций.
Неподвижно сидел Кирилл Клементьевич в старом кресле, вытянув ноги, пусто глядя на штопаные носки, рассматривая хитрое переплетенье ниток, единственное проносилось у него в голове: «Ну вот и все… ну вот и все…»
Ребята отодвинули кровати, вывалив на пол содержимое шифоньера, бродили по комнате, путаясь в рубашках, трусах. Книги были вытащены и оголили сразу принявшие нелепый вид шкафы. Молодой Хромченко тщательно перелистывал каждую страницу, слюнявил палец, изредка вытаскивая какие-то бумажки, складывал их стопочкой около себя.
Во время обыска Просиков актером себя не чувствовал. Нет! Здесь он был режиссер, вернее дирижер, по властному мановению палочки которого голосит труба или в общей тишине вступает первая скрипка. Он отрывисто давал приказания, резко задавал вопросы. Все взгляды — послушные, просящие, ненавидящие — были устремлены на него, и под этими взглядами расцветало в нем не испытываемое ни в каком другом месте полнейшее чувство самоудовлетворения, даже самолюбования; словно один Владимир Алексеевич поднялся над землей и смотрит, пристроившись к форточке, на другого Владимира Алексеевича, который так ловко, так умело управляет этими зависящими от его воли людьми.
Просиков перелистал найденный материал, его было достаточно, чтоб подтвердить близкую связь обвиняемого с Крыленко, тут были записки, письма, аккуратно вырезанные статьи из газет и журналов. Кроме того, были найдены золотые и серебряные вещи и пуля, непонятно каким образом оказавшаяся в квартире.
Серый свет начал падать из окон в комнату. Владимир Алексеевич отдал команду поторапливаться и предложил подследственному одеться. Сразу в комнате все пришло в движение. Засуетились вокруг бывшего доцента жена, и сын, и жена сына, начали одевать, целовать, плакать. Просиков привык к семейным сценам подобного рода, его внимания они не занимали. Все это происходило в другом мире, в другой плоскости, не касалось струнок его доброты, которые, как и у большинства людей, были и у него.
Заторопились ребята, подошли к Владимиру Алексеевичу понятые — дворник с домоуправом, преданно глядя в глаза, расписались и выкатились на лестницу.
Просиков еще раз самолично обошел квартиру, заглянул во все углы, просмотрел пустые разбросанные ящики шифоньера и комода, пнул ногой груду белья и на подоконнике обнаружил портсигар, точно такой, какой днем сдал в комиссионный.
У Владимира Алексеевича и мысли не промелькнуло, что это именно он и есть и что надпись: «От благодарной пациентки К. М.» — он снова увидит на открывшейся крышке. И наверняка Просиков не стал бы его брать, если бы предположил такое. Но Владимир Алексеевич спокойно сунул портсигар в нагрудный карман своего кителя.
Яркое солнце дня следующего прямым лучом ударило по глазам спящего Просикова. Фикус на окне засиял зеленью, будто подрос на несколько сантиметров, выполняя обязанность расти под этими ласковыми лучами. Просиков вскочил и, сделав, как обычно, зарядку, принялся натирать зубной щеткой свои белые крепкие зубы.
Он проделал весь свой утренний комплекс и взглянул на часы. Время уже перевалило за полдень, приближалось к двум. И хотя рабочий день лейтенанта не был нормирован, как у большинства трудящихся, и он мог себе позволить некое послабление, Просиков решительно принялся натягивать штаны, утвердившись в желании отправиться на работу и просмотреть накопившийся материал.
Позавтракав, он надел китель и, с трудом расстегнув пуговицы нагрудного кармана, вытащил портсигар. И вот тут в его голове пронеслась та самая мысль, которая не потревожила его в квартире Кирилла Клементьевича.
Он с внутренним возмущением, предчувствуя, щелкнул замком, и перед глазами предстала гравировка. Просиков матерно выругался, что бывало с ним нечасто и указывало на высшую степень раздражения, вытянул папироску, закурил и подумал о нелепости создавшегося положения.
— Стало быть, — рассуждал Просиков, — можно пойти и получить деньги — это раз. А два — это надо сдать портсигар в комиссионный или кому-нибудь подарить его. Двойная выручка с одного портсигара — это забавно, но, с другой стороны, нести портсигар и сдавать его вновь пархатому жиду, который наверняка все понимает, как-то неприятно. Оставить портсигар у себя?
Но вещь явно не становилась его собственностью. Дурацкая надпись портила дело.
И в решении этой дилеммы Просиков на целый час замер над столом с остатками завтрака.
Именно в то время, когда товарищ Просиков, даже где-то удивляясь своему здоровью, поднимался с постели, Лева Гольдман почувствовал себя плохо, не то чтоб плохо, а отвратительно. Черные глаза Левы совсем выкатились, покраснели и нависли над щеками. Нос опустился до верхней губы, а нижняя челюсть отвалилась на грудь. Из легких доносился хрип и сап, руки мелко дрожали, неведомая сила выкручивала что-то в желудке, переламывала ноги. Это было явление, несомненно, простудного характера.
Некоторое время поборовшись с недугом, Лева решил переложить бремя работы на изящные плечики Лёли, а самому отправиться в медсанчасть, где он рассчитывал получить свою долю ласки и лекарства из заботливых рук медсестер.
— Лёля, — позвал он слабым голосом, — Лёля Семеновна!
Лёля, услышав в голосе коллеги и начальника такие печальные нотки, оторвалась от чтения увлекательного романа и участливо спросила:
— Что с вами, Лев Израилевич?
— Я старый и совсем больной, — начал Лева, — у меня седая голова и плохое зрение. Лёля, я хочу пойти в больницу и спокойно умереть на руках у врачей, я просто не имею права умирать на работе и пугать вас, милая Лёля. Подежурьте за меня, пожалуйста.