Вечером он добрался до Каськи и с той поры стал тем самым Куськиным, каким его привыкла видеть трудящаяся масса доломитового завода.
И теперь, вспоминая больницу, Куськин щурится и говорит:
— Лечить людей и вовсе не надо, и так их на земле много; земля не кормит.
Больше он не болел.
День Кропилева крутился с нарастанием темпа. От приятного утреннего анданте — до буйного вечернего аллегро!
Утром он стоял около «сдироскопа» с копировщицей Наташей и чувствовал на себе ее томный, нахальный взгляд, чувствовал ее легкие прикосновения, осознавал в себе желание и понимал, какие простые, пастушеские радости она может ему принести. Это бывает с молодыми начальниками, когда у них в подчинении симпатичные девушки.
В середине дня Кропилева закрутило, он бегал на завод, где в отсутствие энергетика Куськина застопорился ленточный конвейер. Как будто Кропилев мог помочь этой машине! Он прибежал в цех, поругался с тамошним начальником и вернулся в контору. Но суета не отпускала. К нему приходили, с него спрашивали, у него просили… Он кричал, он приказывал, он руководил и устал. А в пять часов была сыграна финальная сцена.
В кабинет влетела, ворвалась Валечка — секретарша директора.
— Андрей Константинович, вас срочно, срочно к самому, — она задыхалась не то от бега, не то от восторга.
— Что случилось?
— Ой, срочно, там такое… — и она закатила глазки вверх, — о Боже, и сказать невозможно, такое творится, товарищ Сидоркин…
— Что товарищ Сидоркин?
— Попался Сидоркин.
Они мчались по коридору заводоуправления, и Валечка шептала, захлебываясь:
— Попался, попался наш товарищ Сидоркин, Степан Васильевич ему голову оторвет, точно, сейчас сами все узнаете.
Кропилев вошел в длинный кабинет директора. В углу, опершись на стул, как нашкодивший школьник, стоял заместитель директора по хозяйственной части товарищ Сидоркин. Товарищ Сидоркин, а на доломитовом заводе его только так и звали, высокий, сухой, преклонных лет человек, стоял, согнувшись почти вдвое, спутанные волосы седыми патлами падали на лицо, голубые очи он невинно вперил в пол и часто моргал.
— Я прикажу тебя арестовать, посадить! — орал директор.
— Что случилось, Степан Васильевич? — спросил Кропилев.
— Нет, ты только посмотри, нет, посмотри на этого негодяя, — ревел Степан Васильевич, — пусть он тебе в глаза посмотрит!.. Чтоб его ноги больше не было, чтоб я его нигде не встречал, эту рожу!..
Далее речь директора состояла только из отборных эпитетов.
— Так что случилось? — перебил прямую речь Кропилев.
— Два дня назад поручил этому хаму прислать мне рабочих, квартиру ремонтировать, освежить… — директор прям-таки проглотил стакан воды, — так что ты думаешь!.. Эта сволочь, этот мерзавец приходит и говорит, давай двести рублей, дескать, так договорился… — Степан Васильевич вдруг сорвался с места, подлетел к Сидоркину и, ухватив его за лацканы поношенного пиджака, начал трясти изо всех сил: — Я тебя спрашивал, куда ты двести пятьдесят метров ковровой дорожки дел, а? Отвечай, рожа прожженная! Я тебя спрашивал? А где новый телевизор, который должен в диспетчерской стоять? Я тебя спрашивал, почему там старый «Рекорд» вместо нового? А, отвечай! Образина неумытая…
Сидоркин еще более пригнулся и ухватился за сердце.
Директор развернулся, гордо задрал вверх трехэтажный подбородок и бухнулся в кресло, ударив кулаком по зеленому сукну стола:
— Ты посмотри, Андрей, а, за сердце хватается, думаешь, там сердце? Там насос, с завода украденный…
— Нет уж, нет уж, — зашамкал губами товарищ Сидоркин, — ты что же думаешь, я за бесплатно должен везде бегать? Нанялся я тебе, что ли? Тоже мне барин! Нет уж, я сорок лет работаю, у меня тоже связи, и всякие связи, если уж я уйду, так и ты не усидишь! Дорожкой вздумал попрекать! А пятьдесят метров этой дорожки твоей дочери кто отвозил? Дух Святой? Сам коньяки в рабочее время попиваешь, а я в магазин беги, за бесплатно, за так? — Сидоркин вынул трясущимися руками валидол старательно запихнул таблетку под язык и, возвышая голос, продолжил: — А номера в ГАИ за так, что ли? Сколько я бегал, ему, видите ли, нужно, чтоб 99–99 было! Чтоб его на шоссе узнавали и честь отдавали! А, каково! Сколько я бегал? Это для него тьфу, раз плюнуть! 99–99! А мне краску достать надо! Мел достать надо! Обои достать надо! И все это за так, хрен по деревне! Не получится, Степан Васильевич, не получится!
Степан Васильевич сидел красный, пунцовый, багровый… Он бурно дышал, отчего все его нутро всхлипывало то жалостно, то грозно. Нараставший внутренний конфликт, учитывая телосложение Степана Васильевича, казалось, мог привести к апоплексическому удару. А товарищ Сидоркин, возмужавший в словесной борьбе, распрямился и, мотая длинной рукой, оттопырив указательный палец, переходил на фальцет:
— Не позволю! — кричал он. — Не позволю, я сорок лет в системе отработал, у меня связи…
— Ничего не понимаю, — сказал Кропилев, хотя сам, конечно, почти обо всем догадался, ведь недаром Степан Васильевич назначил его вроде официального преемника, — да объясните, что случилось?
— Что, что? — уставился на Кропилева директор. — А, да, пришли вчера рабочие квартиру ремонтировать, а жена возьми и спроси, за сколько они договорились, те и говорят, за сто рублей, дескать, с товарищем Сидоркиным договорились. Она вечером ко мне, куда я от нее сто рублей прячу… А, каково? Она мне истерику. А эта рожа… Я его сегодня весь день ищу, нет его и нет! Чуяла скотина, чье мясо съела… То он на складе, то что-то получает, то выписывает… У, сучок болотный, — и, разъярив себя, Степан Васильевич перешел на привычные ему термины, закончив речь настоятельным криком: — Чтоб его в двадцать четыре часа не было, пусть пишет на пенсию, по собственному желанию, по моему желанию, чтоб его не было, а то отправлю на старости лет по статье, и завтра же доложить мне об этом…
— Завтра суббота, — примирительно отметил Кропилев, — не надо ругаться, до понедельника далеко, а к понедельнику как-нибудь уладим, — и Кропилев, потихоньку подталкивая товарища Сидоркина к выходу, успокоительно подмигивал Степану Васильевичу.
Выйдя из кабинета, товарищ Сидоркин выпятил грудь и, сделав фигу, сунул ее в мягкий дерматин двери и сказал в пространство:
— На-кась, выкуси! — И еще раз повторил для вящей убедительности: — Хрен тебе!
Палыч жил вдали от доломитового поселка, километрах в трех. В поселке он бывал редко, разве только в магазин за хлебом да за сахаром. В кафе «Светлана», которого не пропустил ни один мужик, приезжающий из окрестных деревень, он даже не заглядывал, потому что пиво считал баловством.
— Да я нассу крепоше, — говорил он.
Палыч набивал огромный зеленый рюкзак хлебом и, опираясь на резную палку, широким шагом направлялся домой, чтоб исчезнуть еще недели на две.
Ближайшей соседкой Палыча была бабка Анисья, жившая со внуком и внучкой. Дочь ее давно подалась в город, да там спилась да истаскалась и детей своих, прижитых от разных мужиков, отдала бабке Анисье в вечное пользование.
Была когда-то у Палыча худородная жена, которая прожила с ним года три и, забеременев, так и не смогла разродиться. Облик этой женщины постепенно стерся из памяти Палыча, а теперь он иногда и забывал, как ее звали.
С тех пор он баб не заводил, не имея в том ни потребности, ни желания.
Так и прожил свою жизнь бобылем, бобылем собрался и умирать. Лет ему было много, сколько, он и сам точно не знал, не то семьдесят, не то семьдесят пять, но телом был еще крепок и со всей работой по хозяйству справлялся сам.
Маленький его огород содержался всегда в полном порядке, а боровов откармливал таких, что всем приходилось только удивляться. Одного борова он за деньги сдавал в колхоз, а другого резал по первому снегу на собственное пропитание.
Зимой Палыч занимался разными поделками: плел из луба лапти да лукошки, вырезал деревянные игрушки и раскрашивал их акварельными красками. Раньше, еще года два назад, ездил в район на рынок продавать свои поделки, но в последнее время поездки стали для него в тягость.
За жизнь, отработанную в колхозе, ему платили тридцать пять рублей — на хлеб да на дрожжи ему хватало.
Два раза в месяц Палыч ставил брагу и гнал самогонку, получая до десяти литров огненной жидкости. А выпивал Палыч всю свою жизнь, и теперь, несмотря на возраст, два стакана в день было его обязательной нормой.
Иногда же, когда какие-то тяжелые мысли начинали ворочаться в его голове, а какие — и сам разобрать не мог, только наступала от этих мыслей скверность и смутность, Палыч напивался до полного отупения и сидел, уставившись в маленькое оконце. Потом он брал в руки немецкий трофейный аккордеон, весь рассохшийся, с западающими клавишами, и играл диковинные мелодии.
Анисьина внучка, услышав эту музыку, хватала трехлетнего братца и шла к Палычу.
Внучке было лет шесть. Она вставала у дверей, чумазая, в истасканном коротком платьице, держа за руку совсем на нее не похожего, чернявого брата и перебирала босыми ногами.
— Проходь, — говорил Палыч, отрываясь от аккордеона и устраивая его на лавке, — проходь, не боись.
Девчонка подходила к столу и аккуратно садилась рядом с аккордеоном. Палыч отрезал горбушку хлеба и кунал в самогонку.
— На, ешь, — говорил Палыч.
Глаза у девочки блестели, и она с детской жадностью ухватывала протянутый хлеб.
— Мальцу дай, — строго упреждал Палыч.
— Да, дяденька, это ж брательник мой, — рассудительно отвечала девчонка и кивала стриженой русой головой.
Она отламывала кусок и совала его в рот мальчугану. Тот кривился и пробовал его выплюнуть.
— Ешь, Коська, ешь, — горячо шептала девчонка, — это хорошо будет.
Мальчуган проглатывал хлеб и пристраивался на полу у старенького буфета.
Сама ж она отходила к печке, всегда выкрашенной Палычем белой масляной краской и оттого блестевшей, как потный лоб, и, отщипывая по кусочку, высасывала из хлеба самогонку.