Виктор Павлович поднял осоловевшие глаза и подтвердил спотыкающимся голосом:
— Да, пошлет, вот меня послали, а за что? А теперь поздно, все поздно! Не нужно мне ничего, вот скажи мне, за что? А, не говоришь, не знаешь! И я не знаю, а теперь ни к чему все это, ни к чему! Псу под хвост!
— Как псу под хвост? Как не нужно? Ты только оглядись, вздохни — воздух какой! Ты же здоров! Это у меня и стенокардия и радикулит, иной раз до сортира не доберешься, а ты молодцом! — успокаивал Кузьма Иннокентьевич Виктора Павловича, отвлекая хозяина от мрачных мыслей. — У тебя сын, дача, приличное место, ты уважаемый человек в своей области, а что нам нужно на старости лет. Да, было время, тебе выпала доля, страшная доля, но справедливость восторжествовала, а что было — то сплыло, и хватит думать об этом.
— Тогда было нужно, все нужно, а теперь нет! — продолжал ворчать недовольный Виктор Павлович. Но робко голубеет небо, и раннее, едва заметное утро обволакивает дом.
Уложили Кузьму Иннокентьевича, и Виктор Павлович, ведомый верною женою, плюхнулся на мягкую перину.
Нежится в постелях дачный поселок, вдыхает свежий воздух подмосковных лесов. Девицы предаются пагубным мечтаниям о замужестве, женщины мечтают о любви, старушки о спокойном сне, и лишь мужчины спят, сладко посапывая и похрапывая, не испытывая томления: их желания удовлетворены, и они готовят себя к новому дню.
Но не может заснуть Виктор Павлович, ворочается, вспоминает он свое нелепое житие-бытие, изломанное, исковерканное, и вечный, неотвязный вопрос мучает его: за что? за что?
Виктор Павлович провел на Лубянке три месяца, он томительно и нервно ожидал решения своего «дела». Он изводил себя в догадках.
«Что же я так? Где же я? Чего от меня хотят? — мучил он себя вопросами. — Другие ладно, понятно, они за дело, а я? Меня-то за что?»
И водили его на допросы, и маленький, чистенький следователь, не следователь — мотылек, ангелочек, аккуратненький, беленький, с розовым румянцем, с младенческим пушком на остром подбородке, все время выпытывал у Виктора Павловича, где он встречался с таким-то, что ему сказал такой-то… И когда Виктор Павлович не мог ответить на вопросы, обижался, его большие, как у девушки, глаза приобретали мышиный окрас, и следователь грозил Виктору Павловичу изолятором.
— Только правду! Чистосердечное раскаянье! Только так! — говорил следователь, уж очень он любил порядок, чтобы было все как надо, как положено, как по писаному, и несуразицы в показаниях не принимал.
А однажды, высморкавшись в клетчатый платочек, следователь посерьезнел, помрачнел и сказал:
— Вы вместе с врагами Советской власти, грязными троцкистскими наймитами, собрались поднять свою поганую руку на верного соратника вождя, на легендарного красного командира Климента Ефремовича, чем и хотели ослабить нашу доблестную армию и дать простор для действия фашистским шпионам и агентам буржуазии, но народ не позволит, уже не позволил совершить гнусное злодеяние, и за предательство вы должны понести суровую, но заслуженную кару!
Виктор Павлович обомлел, и с громким стуком упал с табурета и, ударившись лбом в ноги следователя-ангелочка, завопил:
— Да я, да я, да разве… Не думал! Я такое и помыслить не мог! Я люблю Климента Ефремовича, верного соратника, да разве я… — и заплакал навзрыд.
Ох и поганая же улыбочка сквозанула в этот момент по лицу следователя-ангелочка, но не видел Виктор Павлович, уткнувшийся лбом в начищенные хромовые сапоги.
Следователь поморщился:
— Встаньте, не люблю я этого.
Виктор Павлович поднялся, но устоять не мог, ноги дрожали и подкашивались.
Следователь нажал кнопку, и вошел надзиратель.
— Уведите, — брезговал Виктором Павловичем следователь. И надзиратель сунул подследственного под мышку и поволок в камеру, наставительно шепча по дороге:
— Ничего, ничего, десяткой обойдешься, и хорошо. Все сидят, и ты отсидишь.
Виктор Павлович согласно кивал головой и вдруг, непонятно откуда что и взялось, вывернулся и взревел:
— Не виновен! — и хотел броситься назад, чтобы все объяснить, доказать, но надзиратель ухватил его за развевающуюся полу и, мягко приварив ребром ладони по шее, повторил:
— Ничего, браток, и ты отсидишь.
Первый арест! Что за чувства владеют невиновным, невинным человеком. Виктор Павлович, всю жизнь проведший в домашнем аквариуме, волей судеб был выброшен в «хлябь внешнюю».
Он очумел. Он взбесился. Он плакал, он смеялся, он умолял отпустить его, он набрасывался на соседей по камере и почти непрерывно повторял:
— Чур, не меня! Чур, не меня! Меня выпустят! Я случайно, я Сталину письмо напишу… чур, не меня…
В следователя он верил страстно и нежно. Он был ему обязан, он смотрел на него с восхищением и восторгом, он подписывал все бумаги, не заглядывая в них, и через каждую пару слов вставлял:
— Но я же невиновен, правда? — и глаза его светились надеждой.
Следователь очаровательно улыбался, глаза его голубели, он тер указательным пальчиком тонкие красные губки и ласково приговаривал:
— Что ж, возможно, вполне, вполне возможно.
И случилось чудо! Чудеса ведь происходили не только в первом веке по Рождеству Христову, чудеса случались и в самые мрачные времена, и совершенно непонятно, почему провидение избирает Виктора Павловича, а не Павла Викторовича, сидящего в камере напротив. На все, как говорится, Его Воля, и у каждого своя жизнь.
В данном случае воля провидения проявилась в полном освобождении Виктора Павловича. Перед ним даже извинились: мол, ошибочка вышла, бывает, кругом враги, надо понять, живем в окружении империалистических держав. И Виктор Павлович и понял, и простил, и сам, извиняясь, плакал, покидая Лубянку и падая в объятия супруги. «Милый мальчик следователь, — говорил он ей, — такая душечка, ангелочек!»
Через некоторое время восстановили Виктора Павловича на работе, объяснили, внушили, что он не виновен и что никто не имеет права подозревать в нем врага народа. С этих пор сотрудники стали к нему относиться с уважением, с большим уважением, особенно начальство. Директор часто и при всех говорил о его необыкновенных способностях, а сам про себя думал: «Что-то тут нечисто, надо быть с ним поосторожнее». А секретарь партячейки, завидев Виктора Павловича, бежал к нему вдоль коридора и первым протягивал руку, странно подмигивая: мол, мы с тобой одной крови, мол, братья по классу или еще по чему, хотя Виктор Павлович в партии не состоял и происхождения был не рабочего.
Еще через два месяца назначили Виктора Павловича начальником лаборатории, поручили ответственную работу. Он расцвел, потолстел, начал от удовольствия спокойной жизни лосниться, материальное положение его заметно улучшилось, и апофеозом нечаянно свалившихся на его голову благ было выделение большой светлой комнаты в центре Москвы, на Солянке. Сам он почувствовал себя значительным и умным и однажды, встретив следователя-ангелочка у дверей родного института, затащил его в лабораторию и долго показывал баночки с физиологическими растворами, в которых разводились устрашающие микробы, и важно разглагольствовал о постулатах и принципах их размножения.
Прошло три года, и по новому адресу пришла Виктору Павловичу маленькая бумажка-повестка, в которой совершенно не страшно просили появиться его на Лубянке, и молоденький следователь, возмужавший и начавший скрести свой подбородок опасной бритвой, мягко, но очень откровенно и убедительно сказал:
— Так-то, милый друг Виктор Павлович, старые грехи спать не дадут, дело из архива вернулось, подписи под протоколами допросов твои, не поддельные, а мне двух человек не хватает, настала пора о тебе вспомнить, — улыбнулся и широко, как бы для дружеских объятий, развел руки.
Виктор Павлович провел в лагерях десять лет, выжил, в сорок седьмом вернулся, успел принять своего единственного сына — Владимира, но так и не успел отогреться. Пошел повторником и до смерти «хозяина» отмотал четыре долгих года. В пятьдесят шестом Виктора Павловича реабилитировали, закрыли дело за отсутствием состава преступления, выплатили компенсацию, устроили на работу в институт Академии наук, и жил он теперь в новом районе, в трехкомнатной квартире, защитил диссертацию, вновь отстроил старую дачку, но вечный, неотвязный вопрос мучает его: за что? за что?
Петр Петрович, элегантный мужчина непонятных лет, издательский работник, сведущий во всех, ну почти во всех вопросах и почитающий себя молодым на том основании, что его сердце учащенно билось при виде длинноногих красавиц, прекрасно попарившись в бане, которую он считал великолепным средством, поддерживающим и физическое и моральное здоровье, немного выпил, одарил банщика рублем и в удивительно воздушном расположении духа отправился в редакцию. В отделе никого не было, и коротенькая записка уведомляла, что никого и не будет. Его девочки разбежались по магазинам, но Петр Петрович прощал им эту слабость.
— Работнички, — хмыкнул Петр Петрович, сел за стол, закинул ногу на ногу и принялся названивать по телефону. Прозвонив по нескольким номерам и в итоге решив, что на этом дневной труд можно закончить и в отделе не задерживаться, пошел к секретарше главного и чиркнул в книге ухода свою фамилию, указав, где его якобы можно застать, а сам Петр Петрович ринулся пообедать в ресторацию. Как и всякого человека, мало-мальски понимающего в московских ресторанах, его манил «Будапешт». Трехсотграммовый графинчик лимонной водки под столичный салат и под филе по-венгерски из натуральной вырезки.
Не успел он свернуть на Петровку, как на углу Столешникова нос к носу столкнулся со своим давним приятелем Кузьмой Иннокентьевичем. Заметно обрюзгший за последнее время, казавшийся гораздо старше Петра Петровича, хотя они были одногодки, Кузьма Иннокентьевич захлопал по бедрам ручонками и, оглушив мимолетных прохожих, заорал:
— Ба, что за встреча, как дела, мой друг, тысячу лет! Ты совсем не стареешь, а наоборот — прямо-таки законсервировался! — И принялся оглядывать, ощупывать Петра Петровича. Круглое его лицо ходило в гримасах восхищения, а маленький носик прыгал: понюхает и спрячется за толстые обвислые щеки, как бы для совещания, и опять выскочит, полный неподдельного любопытства.