Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 102 из 103

нили служителей муз, эллинские и римские боги давно превратились если не в домочадцев, то в лары и пенаты — в домовом углу и за домашней трапезой им отводилось место, какого едва ли достало бы простому смертному.

Футурологическое сочинение Ликофрона, поэма «Александра», написанное в ключе мифологического ребуса, требовавшего от читателя досконального знания мифов, как и «Небесные явления» Арата, доступные лишь читателю с астрономической подготовкой, демонстрировали ученость, сочетавшую в себе, по эстетическому и этическому канонам александрийцев, интеллектуальное достоинство и практическое благо.

Каллимах, придворный поэт Птолемеев, ученость которого признана была эталоном, вложил в уста Аполлона свое назидание литераторам: «Певец, жертвенное животное для нас надо растить пожирнее, а Музу потоньше. Я повелеваю тебе не ходить по путям, протоптанным телегами, не гнать колесницы по обычным чужим следам и по широкой дороге, а выбирать более новые, хотя и узкие пути».

Как и поэтический шедевр Бродского «Бабочка», поэма «Муха» отвечает самым строгим нормам александрийской поэтики, требовавшей от произведения стихотворца сочетания достоинств, присущих изящной словесности и ученому сочинению. И «Бабочка», и «Муха» могут служить в энтомологии не только иллюстрацией, но и ученым комментарием.

Поэма «Муха», однако, заключает в себе еще одно качество, которое возвышает ее не только над «Бабочкой», но и над большинством других стихотворных сочинений Бродского. Посылки, гипотезы и многосложные модели метафизика, историка, экзегета, космолога, разбросанные в энциклопедическом изобилии на сотнях страниц, в «Мухе» нашли концентрированный отзвук, насыщенный поразительно многоцветной гаммой, какая свойственна только предельно точному лексическому и музыкальному ряду.

Календарный месяц поэтом не указан, возможно, это октябрь, а возможно, наступила довольно скучная пора, «стоял ноябрь уж у двора». С деревьев попадали листья, похолодало, муха едва ползет «по глади замызганной плиты». По известной человеческой манере обращаться со словом ко всякому живому существу поэт говорит мухе:

     Теперь ты еле

Передвигаешься. И ничего не стоит

     убить тебя. Но, как историк,

смерть для которого скучней, чем мука,

     я медлю, муха.

Устояв перед соблазном убить муху, поэт предается раздумьям о месте малого насекомого на земле, о смысле его жизни. Но что значит «малого»? Есть ли в очах Творца «малое» и «большое»?

Агада рассказывает: царь Давид однажды, увидев шершня и паука, спросил: «Что за прок в этих тварях Твоих, Господи?» Ответил Творец: «Давид! Ты издеваешься над творениями Моими? Придет время — и ты нуждаться будешь в них». Так и случилось. Пришлось Давиду скрываться в пещере от преследований Шауля. Послал Господь паука, и тот заткал вход в пещеру паутиной. Преследователи, увидев нетронутую паутину, решили, что в пещеру никто не входил, и Давид был спасен. В другой раз Давид был спасен шершнем, который ужалил в ногу исполина, едва не придавившего царя.

Муха, оставленная поэтом в живых, вызвала у него рой воспоминаний и параллелей, где в фокусе оказались двое — он и муха:

Ах, цокотуха, потерявши юркость,

ты выглядишь, как старый юнкерс,

как черный кадр документальный

эпохи дальней.

Не ты ли за полночь там то и дело

     над люлькою моей гудела,

          гонимая в оконной раме

               прожекторами?

Человек и насекомое, теперь они соединены общей нитью, и поэта полностью покинуло желание убить муху, ведь убить ее — это в какой-то мере убить и себя.

Отсель, с питерского блокадного года, уподобление — то прямо, то опосредствованно — идет крещендо. Поэт не таится, не лукавит с мухой, напротив, открывается ей, как подруге: «Мой дом в упадке». Фаянсовая посуда давно не мыта, лежит в раковине пирамидой, там же остатки каких-то сластей…

Но цокотухе-то что проку во всех этих сервизах, которые и человеку, чей дом, а стало быть, и дух в упадке, ни к чему?

Тебе не до того. Тебе не до

мельхиоровой их дребедени;

с ней связываться — себе дороже.

Мне, впрочем, тоже.

В цокотухиных крыльях, лапках чудится поэту вуаль прабабки — век номер девятнадцать. Шестирукая буква — буква Ж, похожая рисунком на муху, — возвращает память к ученической тетради, некогда столь привлекательной для цокотухи. Теперь, увы, запустение, холодно, птицы отбыли, немного жутко…

И бомбой где-то

будильник тикает, лицом неточен,

и взрыв просрочен

…………………………………

И только двое нас теперь — заразы

разносчиков. Микробы, фразы

равно способны поражать живое.

Нас только двое…

Жужжалка цокотухина, по поздним осенним дням, совсем испортилась, тельце страшится смерти, как и плоть человека. Но время еще готово растрачивать себя на обоих — то ли совершенно не брезгливо, то ли по той причине, что

не чувствует, какая липа

ему подсовывается в виде вялых

больших и малых пархатостей.

Для времени обе пархатости, большая и малая, — резонерствующий поэт и издыхающая муха — величины равнозначные. Поэт, поскольку из рода человеков, мог бы оскорбиться, взбунтоваться, однако мудрость и годы велят ему объясниться с мухой, а не заявлять свои обиды и претензии по отношению ко времени:

Не думай,

с тоской угрюмой,

что мне оно — большой союзник.

Глянь, милая: я твой — соузник,

подельник, закадычный кореш;

срок не ускоришь.

Одиночество, доведенное до предела, повергает человека в оцепенение. Мухе известно это состояние, и поэт торопится поведать ей о себе:

И никому нет дела

до нас с тобой. Мной овладело

оцепенение — сиречь твой вирус.

Муха не ответит ему словом, у мух свой язык, но живое, как и поэт, существо, она снимет с него непереносимое бремя одиночества. И хотя, опять же по свойственной человеку манере жаловаться на тяготы своего бытия, поэт продолжает твердить о своей сонности, о безразличии, владеющем им, увлеченный внезапным порывом, он заклинает муху:

Не умирай! сопротивляйся, ползай!

И чуть позднее, уже другими словами, он повторит свое заклинание:

Не умирай, покуда

не слишком худо,

покамест дергаешься. Ах, гумозка!

Смерть, какого бы живого существа она ни коснулась, в глазах человека всегда смерть — феномен перехода от бытия к небытию. Даже в тех случаях, когда картина смерти не сопряжена для наблюдателя с эмоциональной нагрузкой, мозг его, фиксируя роковое событие, сопровождает его метафизическим вопросом: в чем смысл бытия? Человек, не упражнявший своего интеллекта на философских подмостках, спрашивает: в чем смысл жизни?

В зороастризме злобная Друкш-Нашус, из легиона Аримана, нападая на ослабленного человека, принимает образ мухи, изводящей свою жертву. Иранцы, говорит Генрих Грец, верили, что Друкш-Нашус, богиня смерти, «в образе мухи бросается на труп и производит в нем разложение и гниение». Естественно, муха в этой роли, наделенная свойствами гибельной вирулентности, понуждала человека сторониться всякого с нею контакта.

Иудейская традиция складывалась в топографической близости с зороастризмом. В библиотеке иудео-эллина находила свое место Авеста, в которой идеи превращения и преображения вещей в сотворенном мире представлялись порой столь схожими с тем, что записано было в Пятикнижии и других священных текстах, что поневоле возникал вопрос: а не из одного ли источника черпали Священное Писание и Авеста?

В глазах иудея, однако, муха была таким же творением Господа, как агадические паук и шершень, в коих заключен был свой провиденциальный смысл. В четвертой казни египетской Господь посылает тучи мух, чтобы наполнили они дом фараона и дома египтян. Казнь свершилась, однако никому не пришло на ум в смертоносных мухах усмотреть преображенную богиню смерти, как бы ни называлась она, Друкш-Нашус или иным каким-нибудь именем.

Муха, земные дни которой уже на исходе, для поэта Бродского, иудео-эллина, не источник заразы, не вредоносное существо, а Божья тварь, чья жизнь отмечена достойными деяниями:

Нас двое, стало быть. По крайней мере,

когда ты кончишься, я факт потери

отмечу мысленно — что будет эхом

твоих с успехом

когда-то выполненных мертвых петель.

Смерть, знаешь, если есть свидетель,

отчетливее ставит точку,

чем в одиночку.

В баснях живая тварь отвечает автору. Здесь ответов нет: разговор поэта с мухой — доверительный разговор поэта с самим собой. Умирать в одиночку ему не хочется: лучше, когда рядом свидетель. Для чего свидетель, читателю остается гадать. Первая разгадка — в народной мудрости: на миру и смерть красна.

А зачем и кому это нужно, чтобы смерть была красна? Поэт Рильке, когда умирал, хотел, чтобы рядом никого не было. Никого.

Нет, этот вариант не для него — не для Иосифа Бродского: ему нужен свидетель. Час грядет. Но сегодня именно он, поэт, и есть свидетель: мухин свидетель. Репетируя преодоление страха смерти, он готов — ради мухи! — пожертвовать собой:

Страх суть таблица

зависимостей между личной

беспомощностью тел и лишней

секундой. Выражаясь сухо,

я, цокотуха,

пожертвовать своей согласен.

Но вроде этот жест напрасен:

сдает твоя шестерка, Шива.

Тебе паршиво.

Сострадание к ближнему — это и сострадание к себе. К себе прежде всего. У мухи, с ее тезкой «неполною, по кличке Муза», есть кое-что, чего не унести с собою. Один из компонентов этого — комнатные обои, на которых сосредоточился поэтов «орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье». Хотя и безмерно далекий, с точки зрения физиологии и оптики, от фасеточных глаз мухи, он для поэта такой же инструмент оптической и эмоциональной памяти, которая располагает его к скорби по поводу того, что недалек момент, когда придется расстаться с обоями навсегда: