Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 11 из 103

Тем же словом в Библии определяется и зелень листвы, и цвет золотистой нивы, и желтизна лица. Желто-красный шарлах со времен праотцов был у евреев культовым цветом — одним из четырех главных ритуальных цветов. Но какое дело до всего этого, до наследия отцов, Осе Мандельштаму, если рижский дедушка, который не знал ни слова по-русски — бабушка хоть одно слово знала: «Покушали? Покушали?» — набросил внучку на плечи черно-желтый платок, а внучка от этого забрали страх и удушье!

Много лет спустя, в Александровой слободе, Осю вновь обуяли страх и удушье — в этот раз от бычка. И Ося бежал от него, как последний трус. Марина Цветаева, добрая русская душа, пыталась обелить Осю ссылкой на вековой страх человека перед рогатым зверем. Обелить, конечно, можно, ну а поскрести, что ли, возбраняется!

Старик Мандельштам жаловался, что жена, вильненская еврейка Флора Вербловская, отняла у него детей. Сын его, Ося, сообщает, что мама Флора была первая в роду, дорвавшаяся до звуков чистой русской речи, и вместе с бабушкой, которая еще не дорвалась, с гордостью произносила слово «интеллигент».

Еврейская Гаскала, просвещение, во второй половине минувшего века шла об руку с ассимиляцией. Но уже на рубеже XIX и XX веков самые образованные, самые талантливые евреи — Жаботинский, Ахад-Гаам, Ан-ский (Рапопорт) — каждый на свой лад закричали: гевалт! куда нас несет! куда девается наше еврейство! Это было как раз то самое время, когда Ося забросил в книжную рвань Моисеевой мудрости свою древнееврейскую азбуку, с местечковым мальчиком в картузе — героем всех азбучных историй.

Представляете себе первые Осины впечатления: с одной стороны, вонючие папины кожи и касриловский еврейчик в картузе, а с другой стороны — Летний сад, боярышни с боннами и сам царь! Но самое ужасное, что в глубине, в недрах, в тайниках души, Ося и сам чувствовал себя всю жизнь этим касриловским еврейчиком в картузе. В тридцать седьмом году, воротясь из воронежской ссылки в Москву — оставалось ему жизни тогда уже немногим более полутора лет, Осип, усевшись с гостем и Анной Ахматовой на матраце, главном богатстве своей меблировки, шутил о своем жидовстве: «Бессарабская линейка. Обнищавшая помещица со своим управляющим, а я — жид».

Годы его подходили уже к пятидесяти, а он видел себя тем же касриловским жидком в картузе, естественно, с клеймом времени на иудейском своем Я — воистину гробе повапленном!

В годину наивысшего накала души, когда не было смысла долее рядиться в чужие хламиды, когда маски, которыми облеплено лицо, становились невмоготу, ибо не только легкими, но и кожей дышит человек, Осип в иудейском своем исступлении, в приступе тысячелетнего гнева, от пращура своего, разбившего Господни скрижали, крушил чужих богов, которые, случалось, бывали и его богами: «Какой извращенный иезуитизм, какую даже не чиновничью, а поповскую жестокость надо было иметь, чтобы после года дикой травли, пахнущей кровью, вырезав у человека год жизни с мясом и нервами… Вы произносите в своем постановлении страшное слово „травля“ — так, между прочим, как какой-то пустячок».

Каленые слова эти — из открытого письма Федерации советских писателей, которым Осип Мандельштам объявлял о своем разрыве с писательской организацией. Нас не интересует в данном случае суть дела — конфликт поэта с переводчиком Горнфельдом и инспирированный фельетон Давида Заславского, а интересует лишь метафорический ряд разгневанного еврея: «извращенный иезуитизм» и «поповская жестокость» — какие еще слова мог выблевать еврей в минуту ярости!

Конечно, во время оно писал Ося гимн православной литургии:

И Евхаристия как вечный полдень длится —

Все причащаются, играют и поют,

И на виду у всех божественный сосуд

Неисчерпаемым веселием струится.

Конечно, во время оно выборматывал Ося богодухновенно:

Вот неподвижная земля, и вместе с ней

Я христианства пью холодный горный воздух,

Крутое Верую и псалмопевца роздых,

Ключи и рубища апостольских церквей.

Конечно, во время оно пел Ося кремлевские православные соборы:

А в запечатанных соборах,

Где и прохладно и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.

Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг,

И Благовещенский, зеленый,

И, мнится, заворкует вдруг.

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь —

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь.

Но что из того, что пел! Петь-то, певцы знают это хорошо, можно по-разному: грудью — когда идет из нутра, из сокровенных глубин; горлом — когда главное извлечь благолепный звук.

Ося искренно хотел придать благолепному своему звуку настоящую, грудную глубину. Этой цели должны были служить и классы по книге отца Павла Флоренского «Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах», которые он сам себе устроил. В письме втором, «Сомнение», которое влекло Осипа более всего, отец Павел Флоренский писал: «Древний еврей, да и еврей вообще, в языке своем запечатлел опять особый момент идеи Истины — момент исторический или, точнее, теократический. Истиною для него всегда было Слово Божие. Неотменяемость этого Божьего обетования, верность его, надежность его — вот что для еврея характеризовало его в качестве Истины. Истина — это надежность. „Скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона пропадет“» (Лука, 16:17).

Есть ли в этих словах нечто, от чего следует отвернуться правоверному еврею! Не от дней ли Авраамовых стоят евреи на том, что скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона, из Торы, пропадет!

Чуть-чуть поднатужиться, небольшое усилие воображения — и сами отворятся врата иудейской Осиной груди, даденой ему от пращуров, и уже не горлом, а грудью запоет Емельич:

Какая линия могла бы передать

Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,

И с христианских гор в пространстве

                изумленном,

Как Палестины песнь, нисходит благодать.

Известный историк Григорий Аронсон с сочувствием приводит слова одного литературного критика насчет Мандельштама: «Если он даже случайно вспоминал Палестину, то не с какой-либо национальной, но чисто художественной целью».

Ей-богу, просто неловко бывает, что среди интеллигентных евреев находятся люди, которые не видят дальше своего носа. Тут уж и размер носа — чуть длиннее, чуть короче — не играет роли. А в случае с Мандельштамом надо просто слепцом быть, чтобы не слышать в каждом его вздохе — в прозе ли, в стихах ли — в каждом обороте унаследованного от отца косноязычия, еврейского астматического дыхания, как будто торопится человек надышаться между двумя приступами удушья.

Едва воспев языческую Элладу, младшую современницу Израиля — «На каменных отрогах Пиерии / Водили музы первый хоровод… / Где не едят надломленного хлеба. / Где только мед, вино и молоко, / Скрипучий труд не омрачает неба, / И колесо вращается легко», — Осип возвращается к своим, где за века, за тысячелетия так перемешались все, что всякий акт меж ними — в желтизне их сумрака! — кровосмесительный акт:

Вернись в смесительное лоно,

Откуда, Лия, ты пришла,

За то, что солнцу Илиона

Ты желтый сумрак предпочла.

Иди, никто тебя не тронет,

На грудь отца в глухую ночь

Пускай главу свою уронит

Кровосмесительница-дочь.

Но роковая перемена

В тебе исполниться должна:

Ты будешь Лия — не Елена —

Не потому наречена,

Что царской крови тяжелее

Струиться в жилах, чем другой —

Нет, ты полюбишь иудея,

Исчезнешь в нем — и Бог с тобой.

Надежда Мандельштам утверждает, что стихи эти про нее. После первой майской ночи девятнадцатого года в Киеве, когда они с Осей тут же — «физиологическая удача», по ее словам, — и сошлись, последовала разлука в полтора года. Тем не менее стихи — они написаны в двадцатом году в Крыму — утверждает она, про нее, хотя поначалу Мандельштам и сам не понимал, про кого они.

Но, в конце концов, какое нам дело до этого: физиологическая удача так физиологическая удача, с ней так с ней. Нас интересует другое: мощнейший родник еврейства, который в Осиной душе, во всем его библейском теле ударил с такой силой — именно в Крыму, «где обрывается Россия над морем черным и глухим», где пахнет уже Левантом, где с эллинских еще времен стояли иудейская Кафа и жидовский город Чифуткале! — что затмил солнце Илиона.

Уточним: Лия не была кровосмесительница-дочь. Лия была старшей сестрой прекрасной Рахили, за которую Иаков служил их отцу Лавану семь лет и еще раз семь, ибо, сказал Лаван, «в нашем месте так не делают, чтобы младшую выдать прежде старшей». Кровосмесительницами были дочери Лота, которого Господь выслал из среды истребления, когда ниспровергал Содом и Гоморру. Это они, когда не стало мужчин, чтобы продолжать род, напоили отца своего вином и понесли от него. И продолжали они род не Авраама, хотя Лот был ему племянником, а положили начало моавитянам и аммонитянам.

Осип Мандельштам, который сам про себя рассказывал, что ребенком в одну кучу сбросил рвань Моисеевой мудрости и свою древнееврейскую азбуку, мог запамятовать эти мелочи из Святого Письма. Запамятовать не штука. Но, ответьте, куда девать наследственную гордость потомка патриархов и царей: не он ли, этот потомок, чувствует, «что царской крови тяжелее струиться в жилах, чем другой», не он ли знает наперед, что Лия — неважно, была она в жизни киевской еврейкой Надей Хазиной или кем-то еще — полюбит иудея и растворится, исчезнет в нем! Он — кто же еще! — даром что окропился методистскою водой, Осип Мандельштам.