Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 12 из 103

В Крыму — «О средиземный радостный зверинец!» — Ося чувствовал себя как рыба в воде:

Идем туда, где разные науки,

И ремесло — шашлык и чебуреки,

Где вывеска, изображая брюки,

Дает понятье нам о человеке.

Мужской сюртук — без головы стремленье,

Цирюльника летающая скрипка

И месмерический утюг — явленье

Небесных прачек — тяжести улыбка.

Если убрать шашлыки и чебуреки, это же чистый Шагалов Витебск — и в деталях, и, главное, по настрою. В Феодосии — она же Кафа, она же Пантикапей, где боспорские евреи хоронили своих родичей и ставили им каменные надгробия еще во времена Второго Храма — «у Осипа Эмильевича, — рассказывает Эренбург, — было… много знакомых: либеральные адвокаты, еврейские купцы, любители литературы, начинающие поэты, портовые служащие».

Что на юге тогдашней России «либеральные адвокаты, любители литературы, начинающие поэты» были по преимуществу одного кодла с еврейскими купцами, объяснять нет надобности.

Ах, что говорить: Крым — это Крым! Кабы вздорная баба с Подола не опознала в Осе киевского комиссара — белые чуть не поставили Осю к стенке — кейфовать бы ему в Крыму да кейфовать.

Но судьба метнула его на север, в Петрополь, и в том же двадцатом году — вдали от боспорской Кафы — Осип вновь запел горлом:

Вот дароносица, как солнце золотое,

Повисла в воздухе — великолепный миг…

………………

Богослужения торжественный зенит,

Свет в круглой храмине под куполом в июле,

Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули

О луговине той, где время не бежит.

Сергей Маковский по поводу этих строк восклицал: «Религиозность этого „полудня“ (или „вселенской литургии“?) не только восторженно христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как сумел проникнуться ею этот выросший в еврейской мелкомещанской среде юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и Гейдельберге!»

В подкрепление восторженному изумлению православного человека по поводу таинственной способности еврея петь в чужом храме так, как не всегда даже свои, младенцами окунутые в купель, поют, приведем еще две строфы, столь же щедро напитанные елеем:

Люблю под сводами седыя тишины

Молебнов, панихид блужданье,

И трогательный чин, ему же все должны —

У Исаака отпеванье.

Люблю священника неторопливый шаг,

Широкий вынос плащаницы

И в ветхом неводе Генисаретский мрак

Великопостныя седмицы.

Ну, как умеют евреи припадать к чужим источникам, как умеют при этом закатывать глаза и, преисполненные блаженства, складывать на груди руки, не пересказать. Великий немец, христианин Иоганн Рейхлин, в споре о Талмуде с выкрестом Пфефферкорном должен был искать защиты у папы Льва X и — вот курьез! — обратился за поддержкой к лейб-медику папы, раввину римской общины, знаменитому Якову бен Иммануилу, изобретателю астрономического кольца. Полагают, что вмешательство Якова бен Иммануила — он именовался еще Бонет де Латтес — имело благоприятное для Рейхлина влияние на исход дела.

Новое время — не Средневековье: искать защиты ни у папы, ни у патриархов нет резона. Есть силы повыше папской и патриаршей. Более того, и папу, и патриарха и все церкви на земле, гамузом, они и в грош не ставят.

Когда эти силы взяли верх на Руси, еврей Осип Мандельштам, в свое время сам чуть не член боевой организации партии социал-революционеров, почувствовал себя на первых порах совершенно потерянным «в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты». Правда — не праздновать же на глазах у почтенной публики труса! — Ося при этом и хорохорился: «Мне не надо пропуска ночного, / Часовых я не боюсь: / За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь».

На эти, первые после революции, три-четыре года пришелся последний Осин христианский всплеск. Сбылось его, 1917 года по Р.Х., пророчество:

О государстве слишком раннем

Еще печалится земля —

Мы в черной очереди станем

На черной площади Кремля.

Канула в Лету христианская Русь. Уже что православный, что лютеранин, что иудей — все одно, ибо нет более на Руси Бога — ни Единого, ни триединого. Уже Осю одолевают новые страхи: «Торжественно уносится вагон. / Павлиний крик и рокот фортепьянный / Я опоздал. / Мне страшно. Это сон».

Но зря предается Осип страху: он не опоздал. Преодолев первый испуг, как дюжины его сродственников, — увы, реестра, на манер «Чисел», никто им не учинял — он ринулся в начальники и одно время ходил даже в больших пурицах у Луначарского, получал спецпайки, ездил в литерных вагонах.

Ах, Бог ты мой, куда подевались в Осиных виршах новозаветные прелести: дароносица, широкий вынос плащаницы, евхаристия! Как будто ветром выдуло, как будто и не было их никогда.

Уже, как пращур его Авраам, уже, как в Торе, превыше всего Ося ценит очаг, овцу и желтизну — кто бы мог поверить: желтизну! — травы:

Немного теплого куриного помета

И бестолкового овечьего тепла;

Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота —

И спичка серная меня б согреть могла.

Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,

И верещанье звезд щекочет слабый слух,

Но желтизну травы и теплоту суглинка

Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.

Изощренным иудейским нюхом Ося обоняет нечто знакомое, почитай, уже около трех тысяч лет, со времен ассирийского плена: не государство для человека, а человек — для государства! В небесной лазури многоопытным своим глазом он узрел нечто грозно-знакомое: «Ассирийские крылья стрекоз». Ветхозаветные страхи предков наседают на него со всех сторон:

И военной грозой потемнел

Нижний слой помраченных небес,

Шестируких летающих тел

Слюдяной перепончатый лес.

Есть или нет человеку от этого спасение? Есть, слава Богу, есть: оттуда же, откуда всегда чаяли иудеи спасения — с небес:

И с трудом пробиваясь вперед

В чешуе искалеченных крыл,

Под высокую руку берет

Побежденную твердь Азраил.

Как будто отомкнули в Осиной душе ларец, где хранил он свои иудейские ключи к миру — и хоть в страхе, хоть в ужасе, но голосом Исайи, голосом Иеремии вопрошает, возвещает он стогнам и улицам, городам и миру:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

…………….

Словно нежный хрящ ребенка —

Век младенческой земли,

Снова в жертву, как ягненка,

Темя жизни принесли.

Нет, это еще не конец мира, не конец жизни — еще будут набухать почки, еще будут из земли зеленые побеги:

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век.

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб.

Словно зверь, когда-то гибкий,

На следы своих же лап.

Но разве не с ним, этим веком, печатал Ося свой шаг на земле, разве не рядом оставляли они следы: тот — своих лап, этот — своей стопы? Как же, оглядевшись на следы одного, не увидеть следов другого, тем более что другой — это и есть он сам, Осип Мандельштам!

Ах, все перемешалось в беспутной Осиной голове, и, как во снах, не поймешь, где начало, где конец, и вообще, есть ли они, начало и конец, не порождение ли они нашего разума, который жаждет во всем усмотреть последовательность, порядок.

Но только ли разум жаждет порядка: а совесть, зовущая человека к истине, к Слову, разве не жаждет счета, который тот же порядок!

«Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что было: Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете».

Ну нет, спасибо здесь не отделаешься: не перед другими — перед собой не отделаешься! Идет, грядет этот день — «1-e января 1924», и стареющий сын века, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, рви на себе одежды, как повелели отцы, кричи от боли, блудный сын, собиравший травы для племени чужого:

Какая боль — искать потерянное слово,

Больные веки поднимать

И, с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.

……………

Мне хочется бежать от моего порога.

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.

Когда белеет перед человеком собственная его совесть, тем более когда человеку этому уже тридцать три от роду, пора подводить итоги, кому окончательные, кому предварительные, сие, как говорится, не от нас зависит, не в нашей воле, но подводить итоги надо.

И Осип подвел:

Нет, никогда ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О как противен мне какой-то соименник,

То был не я, то был другой.

Ну, как вам нравится этот итог! Грек из Македонии к этим годам успел сколотить мировую империю, еврей из Назарета — покорить мир, исключая, правда, своих, иудеев, а Осип Мандельштам насчет прожитых им тридцати трех лет, треть века, вдруг открыл: «То был не я, то был другой». Кто же это был? Ах, «какой-то соименник», притом весьма противный ему, Осе.

Еще несколько лет спустя, к сорока годам, Осип уже вовсе холодным глазом оглянется на то, что было некогда им, на того, кто был его соименником, мучившим себя по чужому подобью, и объявит во всеуслышание:

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев смотрел

                  исподлобья,