По слову псалмопевца: «За любовь мою они враждуют против меня, а я молюсь». В Праздник кущей над Иерусалимским храмом курился священный дым дружелюбия: евреи приносили жертву из семидесяти волов за благоденствие всех семидесяти народов земли.
Осип Мандельштам не только отмечен был этой добродетелью — дружелюбием ко всякому иноплеменнику, но сызмальства, как помним, и сам норовил стать иноплеменником по отношению к собственному племени. Однако сколько ни старался — точнее, тщился, как было ему опрокинуть себя, как было ему настолько окунуться в чужую жизнь, чтобы на все сто перестать быть сторонним наблюдателем в России и перестать сравнивать.
«Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку. Разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов — но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие Сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно „убогая славянщина“. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги».
О, московская Сухаревка въелась ему в душу. Книгочей, бурсак, ешиботник по натуре, он блаженно закатывал очеса, причмокивая языком: «Какие книги! Какие заглавия: „Глаза карие хорошие“. „Талмут и еврей“»… И тут же, уподобив базар чумному месту, где всегда пахнет пожаром, несчастьем, великим бедствием, он вновь, не в силах отделаться от жуткого, апокалиптического видения, возвращается к Сухаревке: «Но русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем свирепом многолюдстве. Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле отдыхающим в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины…»
С синайской, с библейской своей высоты Осип определяет природу этого базара размером чуть не в полтора континента — от средины Европы до самых краев Азии: «Такие базары, как Сухаревка, возможны только на материке — на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю».
Ах, Боже праведный, ему, иудею Осипу Мандельштаму, исполненному, по заветам отцов, — мипнэ даркэ-шалом! — дружелюбия ко всем, более всего не хватает — чего б вы думали? — приветливости. Рядом с ним жили люди, суровые семьи обывателей: «Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь».
Но в Армении, субботней стране, под небом Армении, младшей сестры земли иудейской, отпустили его страхи, врожденное дружелюбие обрело себя в радости произносить запретное. Не запретное — запрещенное: «Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может, даже — на какой-то глубине постыдные.
…Я в себе выработал шестое — „араратское“ — чувство: чувство притяжения горой».
«Выработал» — в данном случае не точно. Уместнее здесь другое слово: «восстановил», ибо чувство притяжения горой дано было Осе со времен Синая.
Армения, субботняя страна, младшая сестра земли иудейской, твой день вернул отрока Осипа, сорока двух лет, внука реб Вениамина — ах, дожить бы деду до этих дней! — в жилище праотца Иакова, к сундукам его, где держал патриарх свои одежды: «И сейчас, как вспомню, екает сердце. Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова». Осип Мандельштам, иудей, ведомый, как заповедано ему, дружелюбием, возненавидел лютой ненавистью врага Армении, Ассирию, она же в веках враг Израиля, и твоя, Армения, боль — его боль: «Тело Аршака не умыто, и борода его одичала. Ногти царя сломаны… Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок, как блеяние овцы… Ассириец держит мое сердце». В тридцатые годы — как и поднесь — кто был для Армении ассириец, который держал ее сердце? Не тот же ли, который держал сердце иудея Осипа Мандельштама:
В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет — читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву…
Но как ему, Осипу Мандельштаму, петербуржцу с душой касриловского мальчика в картузике, который в заброшенной под диван еврейской азбуке был главный герой, посыльный, гонец всех добрых дел, как было ему жить с непреходящей ненавистью, с неизбывной, неутоленной злобой? Нет, это было не для него — непосильно бремя ненависти для того, кому, чтобы жить, нужны, как воздух, дружелюбие, приветливость, улыбка:
Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой
На молоко с буддийской синевой,
Проводишь взглядом барабан турецкий,
Когда обратно он на красных дрогах
Несется вскачь с гражданских похорон,
И встретишь воз с поклажей из подушек
И скажешь: гуси-лебеди, домой!
Еврейские мамы в Одессе, когда чада их на Соборной площади, в Городском саду, заигравшись, думали, что такое счастье им навсегда, в самый разгар хватали детей за руки и говорили: «Айда, гусей-лебедей, домой!»
Но где же был его, Осин, дом? Куда лететь гусям-лебедям? Где, в какой стороне, «павлиний крик» и «рокот фортепьянный» — две родимые, кровные звуковые гаммы, соединяющие царя-гусляра и правнука его, лирника Осипа?
Сказано у евреев в пасхальном обряде: «Всякий, кому угодно, да придет и ест». Великий одессит, острослов Владимир Жаботинский — солдат, поэт, эссеист, трибун, каменщик, камень его, самый большой, в фундаменте государства Израиль — переводил это слово из обряда устами житомирского еврея: «А гаст? Мит-н коп ин ванд!» Что значит по-русски: «Гость? Хоть головой об стенку!» Чтобы выбить козырь у злопыхателей, у ненавистников иудина племени, он тут же пояснял: что может быть желаннее для гостя, чем «хоть биться головой об стенку», то есть не подпевать кому-то, а петь себе на свой вкус и лад.
Мог ли в буддийской, краснозвездной Москве, иссушавшей своими большевистскими регламентациями — куда там до нее буддийским уставам — оставаться Ося самим собою, петь на свой вкус и лад! На ее ли вратах мог найти он переданный ему с кровью завет отцов: «Всякий, кому угодно, да придет и ест»!
В юные годы, когда больше от него, чем от царя-батюшки, зависело, оставаться ему евреем или нет, он корежил, коверкал, «мучил себя по чужому подобью», как же мог он оставаться самим собою теперь — в буддийской, в большевистской Москве! Что, собственно, в то время, «до без царя», заставило его по всей форме, через ритуал в чужом храме, подогнать себя под чужое подобье? Известно что: трехпроцентная норма.
Иосиф Трумпельдор, герой Русско-японской войны, полный Георгиевский кавалер, когда сама царица предложила ему отстать от иудина племени и пристать к главному племени, отчего была бы ему прямая выгода по всем линиям, в частности, по офицерской, сказал «мерси боку» и остался со своим племенем.
Осипу Мандельштаму цари ничего не предлагали, через законы империи было ему дано знать: Ося, не надо будет тебе ехать по диплом за рубеж, сможешь получить здесь, в Санкт-Петербурге.
Что такое диплом? Пара пустяков. Но есть еврей и еврей: один — самой царице говорит «мерси боку» и отказывается, другой, напротив, сам, хотя никто его не зовет, лезет со своим жидовским «мехси боку» — как объясняли в свое время в Одессе: «гувернантки акцент испохтили».
Чего можно ожидать от такого еврея?
Логика говорит: ничего хорошего нельзя от него ожидать. Но что такое логика — не представление ли о порядке, которое человек хочет навязать миру, где он лишь гость, коего приводят не спросясь и удаляют, тоже не спросясь:
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой!
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне соленой пеной
По губам!
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет —
Нищета.
Ой ли, так ли, — дуй ли, вей ли —
Все равно —
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!
Я скажу тебе с последней
Прямотой —
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой!
Где написал еврей эти стихи? В зоологическом музее написал — самое подходящее место для еврея, состоявшего некогда в эллинах и христианах, сочинять стихи о мире, где все трын-трава.
Но какое ни подходящее место для стихотворства зоологический музей, как ни располагает он к возвышенным думам, к мыслям о вечности, надобно еврею не только по удачному поводу — иначе получается вроде бы просто случай, а не веление души, но с толком, с расстановкой, причем не в пестрой какой-нибудь, с бору по сосенке, компании, а среди своих, высказаться, чтобы поняли тебя и почувствовали, как сам ты понимаешь и чувствуешь:
Жил Александр Герцевич,
Еврейский музыкант.
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
……………
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
А там — вороньей шубою
На вешалке висеть.
Все, Александр Сердцевич,
Заверчено давно…
Брось, Александр Скерцевич,
Чего там, все равно…
Что заверчено все давно, это так. Заверчено Господом, при, как выражаются в постановочных афишах, непосредственном участии А. Асмодея — он же Люцифер, он же Падший Ангел, он же Сатана и пр. и пр.
Но что из этого следует? Я имею в виду: что из этого следует для еврея? А что же еще может следовать, кроме одного: надо жить.
Большой антисемит, но человек, бесспорно, умный, некоторые даже утверждают, гениальный, Василий Розанов противопоставлял еврейского Бога, Бога Отца, христианскому Богу, Богу Сыну: первый, говорил он, за то, чтобы люди жили полнокровной жизнью здесь, на земле, а второй — за то, чтобы отреклись от здешней, земной, жизни во имя Царствия Небесного. Скопчество, бесполость — вот к чему, объяснял Розанов, зовет Бог Сын.