Ося в свое время видел обоих, Отца и Сына, по-другому: с тех пор как Отец принес в жертву своего единородного Сына, грех искуплен, и Бог Отец играет с человеками как с возлюбленными чадами. Сам Ося, однако, сколько ни старался, устроиться с комфортом среди этих чад так и не изловчился: все было как-то так, да не так.
А нынче, на пятом на десятке, хоть не стало легче, но стало все по-иному — перестал Ося мучить себя по чужому подобью:
Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
…Не волноваться. Нетерпенье — роскошь,
Я постепенно скорость разовью.
Холодным шагом выйдем на дорожку —
Я сохранил дистанцию мою.
Так: нетерпенье — роскошь. Только глупец нетерпелив, ибо кто же, если не царь он, может позволить себе роскошь нетерпенья! Главное — сохранить свою дистанцию, ибо своя дистанция — это и есть свое Я, единственное, неповторимое, данное от рожденья:
Еще далеко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
— Такой, сякой! — Ну что ж, я извиняюсь,
Но в глубине ничуть не изменяюсь…
Но когда же он, Ося, Осип, Осип Емельич, Осип Эмиль Хацнелев, изменялся в глубине? Да никогда — в глубине — не изменялся. Никогда и нигде, ибо не дана была ему власть — не только ему, никому не дана — изменяться в глубине. И вот, хоть сорок лет только тем и занимался, что выговаривался, а все никак не удавалось ему это — выговориться:
И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду…
Чем больше жажда выговориться, тем сильнее страх:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину-Москву…
Ты — как хочешь, а я не рискну,
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву.
Но что ж страх: раз есть страх, раз страшишься — значит жив. Мертвые — они бесстрашны, мертвые не имут страха: мертвому — что терять!
А с другой стороны, как жить человеку в неизбывном, в непреходящем, в вечном страхе? Ему-то, Осипу, лично, что терять:
Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда.
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской…
Нищий, капцан, голодранец — у тебя и отобрать нечего: ключ от чужой квартиры, воздух, которым дышишь, солнце над головой, звезды в полночном небе, пара штанов — единственная пара, под которыми нет подштанников! Впрочем, имеется на хозяйстве еще пара калош, с декабря месяца, с двадцать пятого года: «Наденька, дорогая!..Купил калоши». Калоши можно отнять. Но коли отнимут, так уж тогда полное освобождение: больше отнимать нечего.
Цадик — человек, у которого нечего отнять. Цадик у евреев — благочестивый, праведный, святой. Кто сказал, что святой без греха? Кто сказал, что праведнику не в чем каяться перед Всевышним? Шестьсот тринадцать заповедей у евреев, шестьсот тринадцатая — на тот случай, что человек без греха в предыдущих шестистах двенадцати и будто бы, по праведности, по святости его, не о чем просить ему Господа. Уже одно это — что будто бы не в чем каяться, не о чем просить Всеведущего — великий грех.
У Осипа Мандельштама не дошло до шестьсот тринадцатой заповеди. Как говорится, столько бы нам счастья, сколько было ему еще до этой, до последней, заповеди.
Но как же не святой, не праведник, не цадик тот, кто все отдал людям, времени, веку, а взамен получил одни муки да цорес:
Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!
………………
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать! —
Ручаюсь вам, себе свернете шею!
Про цадика думают, что он не ведает времени, не знает, как другие люди, забот, не знает будней, а в буднях главное — тяжкий, от зари до зари, труд. Сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб…»
Но только ли проклятие труд, данный нам в буднях?
Пусть это оскорбительно — поймите:
Есть блуд труда, и он у нас в крови.
Через пару лет Главный Большевик, кремлевский горец, как наречет его цадик Осип, внук реб Вениамина — благословенна его память! — скажет городу и миру: «Труд есть дело чести, дело доблести и геройства».
За труд давали ордена, за труд пели величальную в Кремле, за труд — кто выжил — допреж времени отпускали с Соловков. Но наступал день — халды-балды! — забирали ордена, сажали девять граммов, с соловьиным посвистом, в затылок, а было веление жизнь даровать — на новый трудовой подвиг, в колымские угодья.
Как рабы в Ассирии, перекрывали реки дамбами, как рабы в Египте, строили пирамиды сталинских пятилеток — досрочно, в четыре года, торопились в коммунизм: вот он, рукой подать — через труд, через ГУЛАГ в коммунистическое царствие небесное!
Блудили в слове, блудили в делах — некогда было остановиться, осмотреться: кати камень, толкай телегу в гору — через бордель труда в бордель коммунизма!
Сказано: олухи царя небесного! Воистину, олухи. Не вас ли предостерегал цадик Осип:
…поймите:
Есть блуд труда — и он у нас в крови.
Внук германских раввинов, курляндских ювелиров и часовщиков, студиозус из Гейдельберга, Осип, в поисках верстового столба, оборотил глаза по ходу солнца — за наукой, будто все еще Петровы времена стояли на Руси:
А в недорослях кто? Иван Великий —
Великовозрастная колокольня,
Стоит себе еще болван-болваном
Который век. Его бы заграницу,
Чтоб доучиться. Да куда там!.. Стыдно.
А учиться-доучиваться чему: знаниям, ремеслам, промыслам?
Да какой же он, Осип, был бы цадик, если б за этим звал:
Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор без фарисейства —
Поучимся ж серьезности и чести
На западе у чуждого семейства.
В сталинские пятилетки, когда блуд труда клокотал в крови у серпастых, у молоткастых — за наукой серьезности и чести звал цадик Осип.
Что ж до него самого, то опять, как сколько уж раз случалось в его жизни, выпадало ему рядиться в чужие одежки — на время, лишь на время, подобно рабби Рувиму бен Истробулу, который оделся в римские одежды и выдал себя за римлянина, но не своих интересов ради, а Субботы ради.
Суббота, еврейство, хоть и под оболочкой чужой речи — в этот раз не русской, в этот раз немецкой речи — хоть и не в явном своем виде, а в иносказаниях, к чему от рождения влекла его талмудическая, настоянная на притчах Агады, душа, сберегалась в недрах его, которые чужим открываются лишь в сновидениях:
Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.
Но чужое, как ни ловчи, как ни подчиняйся необходимости — действительной ли, выдуманной ли — есть чужое: с известью в крови собирать траву для племени чужого — удел отступника.
Награда отступнику — на губы уксусная губка:
Не искушай чужих наречий, но постарайся
их забыть —
Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами
укусить!
Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот
В последний раз перед разлукой чужое имя
не спасет.
О, как мучительно дается чужого клекота почет —
За беззаконные восторги лихая плата стережет.
………………
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических
губ.
Кинувшись на плечи Осипу Мандельштаму, век-волкодав отнял у него все, чем жив человек, чем дорожит. Человек, пока у него нет сервиза, сказал Гейне, свободен; человек, когда есть у него сервиз, уже не свободен.
У поэта Мандельштама не только сервиза — своего угла не было. Старик Эмиль-Хацнель сокрушался: надо было в Риге подыскать сыну настоящую жену и настоящую еврейку — все было бы по-другому. Надежда Мандельштам во «Второй книге» негодует: «Я никак не могла понять, почему я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед считал, что брак со мной мезальянс…»
О, святая простота: крещенная в православную веру, Надя Хазина, родом из города Киева, — и не могла понять, почему курляндский правоверный еврей, сын реб Вениамина, не принимал ее за настоящую еврейку! Больше того, не только не принимал, но и объяснить этого не мог. Как выражался бабелевский Грищук, смеха мне, смеха мне: надо же такое придумать — чтобы жид в ермолке слонялся по православному кладбищу, заглядывая под кресты в поисках своих чистопородных родственничков!
Воистину, есть ли большее на свете лицемерие, чем лицемерие святой простоты!
Не будем гадать, повезло Осипу с женой или не повезло. Ей-то, Надежде Яковлевне самой, это мы знаем из ее слов Элизабет де Мони, попался дурак. Дурак в мужьях, сами понимаете, об этом ли мечтает женщина.
Но, Боже мой, для кого же новость, что праведных, цадиков, прежде чем одарить их признанием, за глаза — а случалось, и в глаза — честили поносным словом. Что говорить о евреях, а у христиан сколько лет, сколько десятков, сколько сотен порою лет проходило, пока опоминались: не блажной — блаженный, праведный, святой был человек!
Валентин Катаев, когда привез из Америки новый автомобиль и тогдашнее чудо, электрохолодильник, говорил блажному Осипу: «Я знаю, чего вам не хватает — принудительного местожительства». И еще, даром что шестью годами моложе был, выговаривал, по извечному праву преуспеяния, неудачнику Осипу: «Вы умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов — с золотыми обрезами!..» Смеха мне, смеха мне!