Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 20 из 103

Разве это кто-нибудь другой, разве не сам про себя сочинил Ося:

У нашей святой молодежи

Хорошие песни в крови:

На баюшки-баю похожи,

И баю борьбу объяви.

И я за собой примечаю

И что-то такое пою:

Колхозного бая качаю,

Кулацкого пая пою.

А это, хоть посвящено памяти Андрея Белого, разве не про себя писал Ося:

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Бесконечно прямиться — это возможно только в идеале. Бесконечно прямиться — это никому не дано при жизни. Но коли хочешь жить — «Я должен жить, хотя я дважды умер», — учись прямиться, готовь себя к последней прямизне, которая, пока ты еще здесь, на этом свете, дана с полнотой лишь в программе партии, в генеральной линии ВКП(б).

И цадик Осип наказывал себе «с последней прямотой»:

Я должен жить, дыша и большевея…

Что нельзя жить не дыша, это известно каждому. И вот так же, как необходимо для жизни дышать, так же необходимо — большеветь.

Что-то такое непонятное — какой-то «проклятый шов, нелепая затея» — наложилось о былые дни на Осину жизнь. Но, хотя мальцом еще Ося забросил Моисееву рвань под диван, разве не усвоил он мудрость праотцов: что дана человеку свободная воля и от него самого, от человека, зависит, как распорядиться этой волей.

И Ося в благословенные майские-июньские дни тридцать пятого года, в воронежской ссылке — у всякого поэта болдинская пора по-своему, — сочинил «Стансы», где сам объяснил себе, в чем должна состоять его свободная воля:

Я не хочу средь юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу, и люди хороши.

Люблю шинель красноармейской складки,

Длину до пят, рукав простой и гладкий,

И волжской туче родственный покрой…

Думаете, так, зазря, отправили Осю в Воронеж, думаете, кремлевский горец, наказавший изолировать его, «но сохранить», вконец доломал Осину жизнь? Ничего подобного. Во-первых, не было никакого личного наказа, а была воля страны:

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла,

Но возмужавшего меня, как очевидца,

Заметила — и вдруг, как чечевица,

Адмиралтейским лучиком зажгла.

А во-вторых, как видите, не только не покарали Осю, не только не изолировали его, но, напротив, выделили из толпы, особо отметили и зажгли к новой жизни.

И еще раз, высоким горловым голосом, в тех же «Стансах», Ося отдает сам себе приказ: «Я должен жить, дыша и большевея, / Работать речь, не слушаясь, сам-друг…» А под конец, подбивая итог, он с энтузиазмом докладывает партии, народу, стране, что в ссылке своей, в Чердыни да Воронеже, не только не понес убытку, но, напротив, вышел даже с прямой прибылью: «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен…»

И до такой степени Ося почувствовал себя своим среди своих, что «И хотелось бы эту безумную гладь / В долгополой шинели — беречь, охранять». Кто бывал на площади Дзержинского в Москве, тому не надо объяснять, что такое долгополая эта шинель — любимый наряд железного Феликса, отлитого в бронзе.

Смиренно, но со страстью и ревностью послушника, Ося предался весь, с головы до пят, партийному настоятелю:

Ты должен мной повелевать,

А я обязан быть послушным.

На честь, на имя наплевать —

Я был больным и стал тщедушным.

Так пробуй выдуманный метод,

Напропалую, напрямик,

Я — беспартийный большевик,

Как все друзья, как недруг этот.

Принявши обет послушания, Осип не только в себе, в тщедушном своем теле, учуял большевика, но и всю страну, со всеми ее болями, дабы обеспечить ей нужное лечение, почел за высшее благо для этой страны — передать ее на полное попечение ВКП(б):

Мир начинался страшен и велик:

Зеленой ночью папоротник черный.

Пластами боли поднят большевик —

Единый, продолжающий, бесспорный,

Упорствующий, дышащий в стене.

Привет тебе, скрепитель дальнозоркий

Трудящихся. Твой угольный, твой горький

Могучий мозг, гори, гори стране.

Но, Боже мой, разве для того рождается на свет еврей, чтобы приказывать своему сердцу «люби!» — когда на самом деле оно ненавидит! Разве для того четыре тысячи лет пестовали отцы веру в Единого, разве для того заклинали «не сотвори себе кумира!» — чтобы сыновья поклонились кремлевскому фетишу, в миллионах гипсовых идолов размноженному по всей великой, по необъятной Руси!

Ай, нет, не для того:

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди;

Если б лишили меня всего в мире —

Права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет,

И что народ, как судия, судит;

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен…

………………………

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земли очи,

И промелькнет пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой — Ленин,

Но на земле, что избежит тленья,

Будет губить разум и жизнь — Сталин.

Это писано в ссылке, где боролся Ося «за воздух прожиточный», где заговаривал «сознанье свое… полуобморочным бытием», где, безумея от боли, от нескончаемой муки, кричал немым криком: «Свою голову ем под огнем!»

Не существуют испытания сами по себе, не существуют страдания сами по себе — существуют испытания и страдания каждого отдельного существа, нареченного человеческим именем, наделенного душой и телом, его единственного, его неповторимого Я: что одному щекотка — то другому конвульсия, что одному смех — то другому смерть.

Ося внушал себе: «Пою, когда гортань сыра, душа суха, / И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье». Но когда же не хитрило его сознание, если тут же открывалось, что шепчет Ося «обескровленным ртом», что «столетья окружают меня огнем», что даже ребро у Оси — и то горящее, не как у других людей. И помыслы, само собою, тоже не как у других людей: еврей Эйнштейн увидел, как сплющивается время. Еврей Мандельштам возжелал «услышать ось земную»!

И вдруг, как в кино, где не только что части перепутал механик, а все кадры смешал без толку, без порядка, Ося выкликал:

И к нему — в его сердцевину —

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.

Господи, где взять силы, чтоб устоять! «Хорошо умирает пехота» — не с ней ли стоять, чтоб, умирая, устоять! Это из «Стихов о неизвестном солдате». Но, помилуйте, какой же неизвестный солдат, коли точно известно его имя: Осип Мандельштам. Более того, известно, какого роду-племени этот солдат, ибо, талмудист по крови, всякую свою занозу, души ли, тела ли, он возводит до вселенских размеров, а галактики, миры низводит до земных человеков, человеческих дел и нравов:

Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры,

И висят городами украденными,

Золотыми обмолвками, ябедами —

Ядовитого холода ягодами —

Растяжимых созвездий шатры —

Золотые созвездий жиры.

А звезды — какие же это звезды, коли они те же, подвешенные в небе, соглядатаи:

До чего эти звезды изветливы:

Все им нужно глядеть — для чего?

В осужденье судьи и свидетеля,

В океан, без окна вещество.

«Заблудился я в небе… Что делать?» Вы слышите: уже не только на земле, уже и в небе заблудился Ося. «…Тише! Тучу ведут под уздцы».

Да разве это слова бывалого, мудрого еврея? Да это же лепет мальчика, который потерялся. Ося и сам говорит: «Вот оно, мое небо ночное, / Пред которым как мальчик стою…»

Ну, а что если не мальчик он, если причина этим словам, этим видениям вовсе иная? «Может быть, это точка безумия…»

Не мы, не кто-нибудь другой — сам Осип первый произнес эти слова, это у него у первого возникла в голове догадка о безумии Осипа Мандельштама — не того, что прыгал в окно, не того, что звал за собою, к прыжку в вечность, свою жену, а того, что сочинял вирши и мечтал оборотиться лучом: «О, как же я хочу / Нечуемый никем / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем».

Близились к концу его земные дни, он говорил жене: «Я к смерти готов…» Но — вот оно, безумие поэта! — твердил в своих виршах: «Не разнять меня с жизнью…»

И так сражались они в нем — человек, безмерно уставший от жизни, и поэт, весь во власти мечты о бессмертии, о лавровом венке, которым люди венчают своих великих, своих признанных сынов. Но и в эти считанные уже недели-месяцы жизни верный своей гордыне — он же «потомок народа овцеводов, патриархов и царей»! — просил Ося человечество как раз об обратном: чтоб не клали ему венка:

Не кладите же мне, не кладите

Остроласковый лавр на виски —

Лучше сердце мое расколите

Вы на синего звона куски.

Опять, опять мечты, грезы мальчика: помните, как, ударяя вороненую сталь, сколок о сколок, высекали мальчики синий звон и синие искры. Между двумя приступами удушья старик-мальчик Ося Мандельштам не только себя, но и других норовил уверить, что у него стальное сердце: расколотое, это сердце взлетит над землей кусками синего звона.

«…Упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…» — кому, как не им, приходился Ося самым близким, кровным родичем! Вечные бродяги — они были везде дома, без куска хлеба — они были всегда сыты, дрожащие от холода — они пылали душевным огнем, униженные и оскорбленные — они возносились над человечеством, безымянные, неведомые — они в мечтах помечали столбовые дороги города и мира своими именами: