Эта, какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова! —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного.
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма —
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
Психиатры утверждают: есть одна психическая болезнь — циркулярный психоз, при которой больной не теряет рассудка. Русский поэт Гаршин страдал циркулярным психозом, во время приступа он бросился в лестничный пролет: кто хочет избавиться от жизни — тот избавляется.
Осип Мандельштам несколько раз делал попытки покончить с собой. На самом же деле он не хотел умирать: то были не акты безумца — то были акты человека, утратившего волю к борьбе, к жизни.
Надежда Мандельштам, самый близкий к Осипу в те дни человек, разрывалась между двумя крайностями: то казалось ей, Ося сходит с ума, то, напротив, она подозревала его в притворстве — того рода притворстве, которое понудило андреевского героя доктора Керженцева, начавшего с игры в безумие, в конце концов воскликнуть в ужасе: «А может быть, в самом деле доктор Керженцев сошел с ума!»
Осип и сам, как помним, подозревал себя в безумии: «Может быть, это точка безумия…» Но, Боже мой, это же тривиальные страхи всякого неврастеника! Не хочу забираться в дебри психиатрии, но целиком принимаю тезис доктора Кречмера: стопроцентно здоровых психически людей — нет. Всякий человек, говоря по-домашнему, немножко того. У всякого человека с точки зрения идеального душевного здоровья бывают крайности, которые никак не уложить в рамки нормы.
Так стоит ли удивляться, что, помышляя о бессмертии, Ося тут же готов был поступиться жизнью:
И богато искривилась половица —
Этой палубы гробовая доска —
У чужих людей мне плохо спится,
И своя-то жизнь мне не близка.
Свое воронежское жилье Ося пел уличным голосом беспризорника: «Я живу на важных огородах / Ванька-ключник мог бы здесь гулять. / Ветер служит даром на заводах, / И далеко убегает гать».
А любовь, какая любовь была у беспризорника этого в Воронеже! Сколько слез пролила Надя из-за него, беспутного, — а лет было ему под полста — и двадцатилетней Наташи Штемпель, которая только что закончила университет и преподавала литературу в здешнем техникуме:
Пришла Наташа. Где была?
Небось, не ела, не пила…
И чует мать, черна, как ночь:
Вином и луком пахнет дочь…
А загадки какие загадывал Ося Наташеньке, простаивая, как влюбленный по уши школярик, у проходной техникума:
— Наташа, как писать — балда?
— Когда идут на бал, то — да.
— А полдень? — Если день, то вместе.
А если ночь, то не скажу, по чести.
И вдруг, оборотившись не то гусаром, не то царь-Соломоном на ложе у Суламифи, Ося уже без обиняков выписывает Наташенькины мечты, «чтобы мальчик был лобастый, на двоих похожий», и огненные клятвы этих двоих: «И к губам такие липнут / Клятвы, что, по чести, / В конском топоте погибнуть / Мчатся очи вместе».
Нет, хоть и уверял Ося свою Надю, что готов к смерти, но никак не был он готов — не хотелось ему умирать. Напротив, хотелось жить. Так хотелось, что решился Ося на самое тяжкое преступление: предать тысячелетний завет отцов «не сотвори себе кумира!», предать свою душу, предать дух — и тем спасти бренную свою плоть.
Вооружившись карандашом и бумагой, разложившись на столе, как стратег со своими картами перед решающей битвой, битвой-судьбой, Ося вспомнил Прометея, вспомнил Гомера, вспомнил Эсхила — ив этой компании почел себя достойным сложить оду товарищу Сталину, «в искусстве с дерзостью гранича» и обливаясь умильными слезами самозабвенно любящего сына:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!
В былые дни Ося мучался вопросом: «Что он делает с буграми голов?» В «Оде» Ося не только для себя — «Я у него учусь к себе не знать пощады», но и для всех своих сограждан нашел ответ, «кто сдвинул мира ось, ста сорока народов чтя обычай», и куда деваются бугры голов:
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали.
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали, и мы его застали.
В телефонном разговоре с Борис Леонидычем Иосиф Виссарионович настойчиво спрашивал про Осю: «Но он мастер, он — мастер?» Как всякий кавказский человек, Сосо любил стихи и ценил стихотворцев — кого ямба ради, кого ямы ради.
Ох, не зря, голосом убиенного поэта Николая Гумилева, все годы бормоталось Осе: «Горе, горе, страх, петля и яма…» А тому, убиенному Николаю, голосом Исайи, пророка: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли!» (24:17).
Жертва не была принята, «Ода» не спасла Осю — было ему на роду написано: ужас и яма и петля.
Началось самое страшное: самоизничтожение изнутри. «Теперь я понимаю, — говорил Ося Ахматовой, — это была болезнь». Уезжая из Воронежа, он просил Наташу Штемпель уничтожить «Оду».
Что тут сказать: смеха мне, смеха мне! Как будто дело в бумаге: душа пущена на продажу, на торги — и покупатель отвернулся, отверг, плюнул поэту в лицо. И какой покупатель!
Надежда Мандельштам писала: «Мы ждали конца весь последний воронежский год, а потом еще один год скитаний в Подмосковье».
Еще цепляясь за жизнь, бормотал Ося-бормотун: «Я к губам подношу эту зелень, / Эту клейкую клятву листов, / Эту клятвопреступную землю — / Мать подснежников, кленов, дубков».
Уже отрешаясь от жизни, доборматывал Ося-бормотун:
И свои-то мне губы не любы,
И убийство на том же корню.
И невольно на убыль, на убыль
Равноденствия флейты клоню.
Было время, виделась Осе дальняя дорога, окиян-море, виделась «в бинокль прекрасный Цейса — дорогой подарок Царь-Давида» за Кавказским хребтом священная земля праотцов, и тянулась — не тянулась: рвалась! — Осина душа прочь из России, из серпастой, из молоткастой, из большевистской.
Но к ней же — серпастой, молоткастой, большевистской — влеклась Осина душа необоримо: «Чего ты жалуешься, — говорил он Наде, — поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают».
Это — так. Это на Руси традиция — еще с Новиковых, с радищевских, с пушкинских времен — убивать за поэзию: это, прямо сказать, поклеп возвели на большевиков, будто они первые учинили на Руси порядок — убивать за поэзию.
А с другой стороны, и Русь не первопроходец здесь: оборотитесь в древность — Китай, Восток, Греция, Рим — и там убивали за поэзию. Этому человечество не учить, это истории не внове.
А вот что действительно внове, это конвейер, снаряженный большевиками специально для бардов, это перевод единичного акта убийства на поток. Разве Ося один был? Нет, не был Ося один — было в те годы еще шестьсот, кроме него, на конвейере. А кроме них, бардов, числом шестьсот, были еще тысячи и миллионы: не барды, не златоусты, а так, разные — винтики, как сортовал Хозяин.
По приговору о трехлетней ссылке Осе приписали «минус двенадцать». Теперь, когда ссылку он отбыл, приписали «минус семьдесят», то есть навсегда, до конца жизни, в семидесяти, означенных припиской, городах запрещалось ему проживание. Но что были они, эти семьдесят, если только в одном — в Москве — Ося чуял себя человеком. И куда ни завозили его в эти оставшиеся ему месяцы колеса, ноги приводили его обратно в Москву.
Каждому встречному-поперечному Ося выкладывал свое главное: «Я у них все время на глазах. Они совершенно не знают, что со мной делать. Значит, они меня скоро посадят…»
После драки, сказано, кулаками не машут. Но, с другой стороны, покажите мне хоть одного человека, который так, про себя, не помахал бы кулаками после драки.
Так вот, у меня лично есть полная уверенность — ну, не все сто, но почти все сто процентов, — что Ося, не болтайся он «все время на глазах», в Москве, а поселись где-нибудь в Хацапетовке, мог бы уберечься. Один большой чин выболтал тогда: Ося — не политический, а уголовный, «был пойман в Москве, наскандалил там, а не имел права там находиться».
«Журналисты из „Правды“… рассказывали Шкловскому: в ЦК при них говорили, что у Мандельштама, оказывается, не было никакого дела… Разговор этот, — вспоминает Надежда Мандельштам, — произошел в конце декабря или в начале января 1939-40 года, вскоре после снятия Ежова…»
В ЗАГСе — поразительный для тех лет случай — Александру Эмильевичу Мандельштаму выдали свидетельство о смерти его брата, Осипа Эмильевича, произошедшей по причине паралича сердца.
В том же году, в тридцать восьмом, всеми забытый и брошенный, умер от рака и Осин папа, старик Эмиль Хацнель. Перед смертью он все ждал, что Ося навестит его и они смогут поговорить, как писатель с писателем, о мемуарах, которые старик писал по-немецки: русский язык он освоил настолько, чтобы предъявлять как пропуск имя своего первенца — «мой сын — известный поэт Осип Мандельштам», но не настолько, чтобы рассказать на нем историю своей жизни.
Незадолго до ареста Ося виделся со своим папой, старик хотел перебраться к нему от черствого сына, Евгения Эмильевича, которому был тяжкой обузой. Ося очень переменился к отцу, называл его теперь папочкой и терпеливо объяснял, что переселиться к бездомному, к беспризорнику нельзя.