Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 23 из 103

Вглядываясь в женские лица на картине «Благословение Иакова», Леонид Пастернак не в силах скрыть нахлынувших на него чувств: «Какая еврейка! Какая мать! И я вспомнил свою… Святые еврейские матери!.. Вы какие-то поистине особенные… вы свято исполнили завет Божий — ибо нет вам равных по материнской любви!..»

За сорок лет до романа Пастернака-сына «Доктор Живаго», где тема семьи и семейных устоев в их библейском смысле среди главных тем книги, Пастернак-отец произнес свое слово о заветном, о святыне — о домашнем очаге, «отличительной особенности еврейского духовного уклада еще от патриархов до сей поры», общепризнанной и никем не оспариваемой.

Сорок лет спустя, как будто повторяя заимствованные у Пастернака-отца гордые суждения об этических, духовных и интеллектуальных качествах евреев, Пастернак-сын уснастит этими качествами иные племена, иные народы, противопоставляя их в христианских их добродетелях — то прямо, то в едва прикрытом намеке — племени, к которому он принадлежал по рождению, по крови, но от которого всячески, всю свою жизнь, открещивался.

«…Почему я сторонюсь, — спрашивал Пастернак, обращаясь к Жаклине де Пруаяр в июле 1959 года, в зените мировой славы, — точных биографических данных, почему я избегаю их, стараюсь обойтись без них?»

Почему, как вы думаете? Потому, растолковывал Борис Леонидович, что, рассказывая о себе, вы либо одобряете, оправдываете себя, либо, напротив, порицаете, осуждаете себя. А он не хочет ни того, ни другого. «Я не хочу обсуждать ничего из того, к чему я имею отношение: ни еврейского вопроса, ни…»

Остальное нас не интересует, ибо главное это: еврейский вопрос. Ахматова говорила сэру Исайе, что Мандельштам и другие евреи, из числа близких ей, не любили буржуазную еврейскую среду, из которой сами произошли, но не избегали «еврейской темы с таким упорством, как Пастернак».

Здесь надобно уточнить: Мандельштам не только не избегал еврейской темы, но, напротив, как мы знаем, имел совершенно необоримое влечение к ней и постоянно — в стихах, в прозе, в публицистике — повертывал и смаковал ее на все лады — то как ненавистник своего племени, то как надменный отпрыск «народа овцеводов, патриархов и царей».

Двойственность, амбивалентность племенного чувства — стержень Мандельштамовой души, на котором крепились все другие его эмоции.

Пастернак не знал амбивалентности, двойственность племенного чувства не томила его душу: он всегда не любил, ненавидел свое происхождение: «Счастлив, кто целиком, / Без тени чужеродья… / Всей кровию — в народе. / Я в ряд их не попал… / В родню чужую втерся», — он всегда, по словам Исайи Берлина, «хотел, чтобы евреи ассимилировались, исчезли как нация».

Но что это значит: человек хочет! Разве хотеть — это значит мочь? Русский человек в своих сказках еще в берестовые времена заметил: «По щучьему велению, по моему хотению…» Заметьте: сначала — «по щучьему велению», а потом уже — «по моему хотению». И коли б не было щучьего веления, то и хотению человечьему была бы грош цена.

Дал Господь человеку свободную волю — это так. Но что она, свободная эта воля? Сорвать яблоко с райского дерева, по наущению змия, падшего ангела? Но стоило только сорвать, как начались все неприятности, которым по сей день ни конца, ни края не видать.

«Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать». Это сказано Соломоном, у которого одних жен было не то семьсот, не то тысяча. А кроме того, было у него еще царство, а в царстве этом был Иерусалим, а в Иерусалиме — Храм. Не капище языческое, не четыре стены и крыша для курений идолам, а Храм — для песнопений Единому.

И что же? А то, что он, Шлойма, царь Соломон, мудрец из мудрецов, который с тысячами своих всадников и колесниц держал под собою кусок Африки и кусок Азии — от Нила до Евфрата, — понял, как никто другой до него не понимал: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

А Борис Пастернак, еврейский бохер, народившийся в московском доме, окна которого смотрели на духовную семинарию, с крестом на вратах, вознамерился выпрямить кривое, свое еврейство, и считать сущим то, что не существует.

Слава Богу, у художника-академика Леонида Пастернака водилась лишняя копейка, и сын его, чтоб довести до нужной кондиции свой дух и со знанием, а не наобум, по-кустарному, прямить кривое, отправился за наукой в Марбург, к знаменитому Когену.

Немецкий еврей Герман Коген, профессор одного из ведущих кайзеровских университетов, неокантианец, выработал свой взгляд на евреев. Евреи — это не только религиозная община, евреи — это национальность, то есть общность биологическая и историческая. Еврейство заключает в себе мессианское начало и как таковое не нуждается в отдельном государстве, но может осуществлять свое харизматическое предначертание в рамках иных государственных образований. Израиль — это символ всечеловеческого единства, и в этом суть еврейского мессианства.

Герр профессор выделил студента Бориса Пастернака из массы студиозусов, приглашал его для совместных прогулок и даже к себе домой, на обед.

О чем были их беседы? Сказано в «Охранной грамоте»: «…о верности большой философии». Но как допустить, что два еврея, оставаясь наедине, не говорили о своих, о еврейских делах, пусть даже одному из них разговоры эти становились поперек горла!

Профессор Коген уговаривал своего ученика, Пастернака, оставить Россию, переехать «на Запад и там обосноваться». Обычный совет западного еврея русскому еврею. А ученик в ответ нес нечто, в чем старик учитель, «гениальный Коген», «без ошибки улавливал какую-то фальшь и бестолочь, которые его оскорбляли, потому что при загадочной непродолжительности жизни он терпеть не мог искусственно укорачивающих ее загадок».

Ученик называл себя свиньей, с ужасом вопрошал себя: «Разве это с ним я разрываю?» Объяснял себе, что все дело в виршах, которые требуют его на службу к себе, в том, что он пронят «потом… дурацкого всерастворенья».

Но с Когеном — «И много чего еще вспомнил я… Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки?» — надо было рвать.

В «Охранной грамоте» под 1923 год, последний свой наезд в Марбург, Пастернак записал: «А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер».

Но вернемся в Марбург студенческих лет поэта. Что вынес он оттуда, из философского учения Когена?

«Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте… Вторая особенность Марбургской школы прямо вытекала из первой и заключалась в ее разборчивом и взыскательном отношении к историческому наследству».

А что отсюда следовало практически для поэта и писателя Пастернака? Как обращаться, к примеру, с правдой? «Что делает честный человек, когда говорит только правду?»

Думаете, честный человек, когда он говорит только правду, действительно говорит правду? Ничего подобного: он не только не говорит правду, но, наоборот, просто врет, обманывает. Не потому обманывает, что он лгун — не забывайте, речь идет о заведомо честном человеке, — а потому, что такова воля сил, стоящих над человеком: «За говорением правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда отстает, она обманывает».

Так что же, дано нам знать правду или не дано? Нет, не дано, если ставить во главу угла факт, ибо время против факта, время делает факт антифактом, перегоняя в своих ретортах правду в ложь.

И все же правда доступна нам. Чтобы добыть правду, не так уж много и надо: зажать честному человеку — эмпирику, фактографу — рот. «И вот в искусстве ему зажат рот. В искусстве человек смолкает, и заговаривает образ… Только искусство, твердя на протяжении веков о любви, не поступает в распоряжение инстинкта…»

Инстинкт — вот сила, которая движет честным человеком и обрекает, по причине уже самой этой его честности, на ложь. Кто же ищет доподлинную правду, над которой не властно и быстротечное время, тому показано лишь одно — припасть к Кастальскому ключу, от которого утолялись музы и сам Аполлон.

Итак, сам по себе факт — ложь, а правда — это образ, искусство. А как же распознать, образ это или не образ, искусство или не искусство? Если нет у людей единого взгляда на факт, то на искусство и подавно. Тут уж и впрямь, кто в лес, кто по дрова.

Прошедший в Марбурге тяжкий философский искус, дал Борис Пастернак в своей «Охранной грамоте» на этот счет прямой, неуклончивый ответ: искусство «нельзя направить по произволу — куда захочется, как телескоп». Нравственность — астролябия для художника. «Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила». Из темы силы «рождается искусство».

Стало быть, он, Борис Пастернак, предавшись искусству, утоляясь из Кастальского ключа, обрел потенцию не только обозревать правду, но и творить ее. И три кита — вкус, нравственность, сила — высокие его гаранты.

На сей предмет самою судьбою — встреча со Скрябиным, Толстым, Рильке и пр. — была дана ему «охранная грамота».

Охранная грамота, напомним, исторически в прямом родстве с ярлыками, которые монгольские ханы давали русским князьям в свидетельство их права на княжение и ханскую опеку на землях, бывших под Золотой Ордой.

«Охранная грамота» опубликована была в 1929–1931 годах, Борис Леонидовичу стукнуло уже сорок. Думаете, впервые тогда стал он практиковать свою философию насчет темного инстинкта факта и светлой правды искусства? Думаете, мужем о сорока годах пришел к главной своей идее, что факты честных людей — это вранье?

Нет, с малых, с младенческих лет, главный герой интимной полутайны семьи Пастернаков, он стал пестовать в себе это великое свойство: преображать факты. А если не удавалось преображать, то утаивать, по его слову, «сторониться».

Самый близкий ему в юношеские и студенческие годы человек, двоюродная сестра Ольга Фрейденберг — он адресовался к ней в письмах: «Олюшка, дорогая моя сестра!» — умоляла его: «Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: „Вру, да“».