Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе — страница 27 из 103

За две недели до самоубийства Сергей Есенин объяснял другу Коле Асееву: «А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»

И такое, оказывается, бывало: Пастернак — единица бесславия.

Однажды в феврале, когда прогуливались заснеженным берегом Камы, в канун Великого поста, Пастернак открыл Гладкову сокровенное: «Меня многие принимают не за то, что я есть».

Тут дело не в том, за что именно принимают многие Борис Леонидыча, а в том дело, что принимают «не за то, что я есть».

Алла Ильинична Тартак, московский литературовед, рассказывала мне: «Маяковский лежал в гробу. Подойдя к нему, Пастернак — только что сотрясали его рыдания — на мгновение замер, внезапно, рывком, склонился к покойнику, впившись… впиясь ему в губы. Когда он поднял голову, глаза у него были навыкате, безумные. На губах вздулись красные пузыри. Я обомлела: „Упырь! Оборотень!“ У Маяковского по губам стекала сукровица. Люди шарахнулись. Пастернак бросился из комнаты вон».

Ну, упырь, оборотень — это уже из Средневековья, из бестиария. Но образ есть образ — от него не уйдешь: открылся людям на миг Пастернак, какого прежде не видели, не знали.

В сорок первом году Эренбург сделал в дневнике запись о Пастернаке: «Безумие». В чем усматривал он безумие, объяснений не дано. Но зря такие записи для себя, в дневнике, не делаются.

Григорий Винокур, по оценке Гладкова, «один из умнейших людей, которых я встречал», о Пастернаке, которого он хорошо знал и любил, сказал, усмехнувшись, когда речь зашла о скромности Борис Леонидыча: «…Я не знаю, где кончается скромность и где начинается высокое самолюбие».

Стало быть, иногда, пусть немногие, но заглядывали, хоть краем глаза, в пастернаковскую душу и принимали его не совсем за того, за кого он себя выдавал. Тут и место вопросу: кто ж повинен в том, что его принимали не за то, что он есть, — те ли, которые принимали, тот ли, которого принимали?

В вопросе этом нет никакого коварства, вопрос этот вполне предметный, ибо Борис Леонидыч, как ни удивительно, был по этой части в претензии не к тому, кого принимали, то есть к самому себе, а был в претензии к другим: их вина.

Но в другое время, в ином контексте, он уже не рядился, а судил неподкупно: «Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена…»

И объяснял младому другу Александру Константиновичу Гладкову: «Нет ничего более полезного для здоровья, чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, ставшего привычкой. Это страшнее алкоголизма…»

Молодой друг хоть и не поддакивал, но прекрасно понимал: не о ком-то — о себе, о своем говорил Пастернак. Тут, впрочем, и гадать не было надобности — яснее ясного сказано: «Если бы я был врачом…»

А пациент кто же, у кого криводушие стало привычкой страшнее алкоголизма? А пациент тот же, что и врач, — Борис Пастернак: сам себе пациент, сам себе и врач.

Врач, однако, пока обретался еще в одном умозрении, в отвлечении.

Но сколько еще, доколе откладывать! Уже под шестьдесят подходило, а настоящее — «…ну, может быть, на один том все-таки что-нибудь наберется. Но не больше, нет, не больше, клянусь…» — не сделано. Пастернак — настоящий, не криводушный, а прямодушный, чистой совести, как требует физическое здоровье, — не открылся еще.

А чтобы открыться, чтобы заявить себя, не стихи — проза была нужна. Большая проза. Роман.

«Москва, 13 октября 1946. Дорогая Оля!..начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного… — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории… Роман пока называется „Мальчики и девочки“. Я в нем свожу счеты с еврейством…»

Тут следует прерваться на мгновение и пояснить: насчет сведения счетов с еврейством Пастернак уведомляет свою двоюродную сестру Ольгу Фрейденберг, которой его папа, Леонид Осипович, адресовал свое племенное восхищение: «Ах гордые жреческие отпрыски Абарбанела!..» Напомним: Абарбанелы — иберийские евреи, потомки Давида, которые дали столько ученых, философов, государственных деятелей, что имя их можно было уже давно писать с маленькой буквы — как пишутся имена собственные, ставшие нарицательными.

В былые годы Ольга Фрейденберг писала брату Борису: «Помнишь ли ты историю Давида с царем Саулом? Она всегда тревожит меня. Почему Давид должен быть чист, почему должен безостановочно оправдываться перед злобным Саулом?»

Четверть века спустя Олин брат, Борис Пастернак, пришел к тому же: хватит работать из себя чистенького, хватит притворяться! Баста: «Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца»!

А не отступаться от лица — это прежде всего свести «счеты с еврейством». Сведение счетов с еврейством, по реестру самого писателя, было на первом месте среди мотивов романа, тогда еще не написанного, еще только начатого производством.

Сама по себе предварительная установка художника свести с кем-то или с чем-то счеты — вспомним «Охранную грамоту»: искусство «нельзя направлять по произволу — куда захочется, как телескоп», — не к добру. В соцреализме такой подход именуется партийностью: разделаться с кем-то, с чем-то, что не угодно власти и властителям. Соцреализм квалифицирует это как исторически объективный подход, ибо интерес партии — это интерес самой истории.

Писатель Пастернак, беспартийный, был сам себе партия, сам себе хозяин. А хозяин есть хозяин: своя рука — владыка. Но владыка себе, своему сочинению, а не искусству. Дело известное, свести счеты можно с кем угодно, с чем угодно, даже с небесными светилами, солнцем и месяцем. Согласно африканскому фольклору, крокодил их запросто слопать может.

Но что же делается им, солнцу и месяцу, от этой расправы, от злобных бесчинств? А ничего не делается: как всходили — так и всходят.

Шаманство есть шаманство, заклинание есть заклинание. Художник не шаман, заклинания не язык искусства. Кто хочет заклинать, проклинать, сводить счеты — пожалте к мадаме по имени публицистика.

Борис Пастернак, с юности припадавший к Кастальскому ключу, решил сочетать мадаму публицистику с месье романом — какой мезальянс! — и через этот брак свести счеты не только с еврейством, но «со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности».

Нету, таково последнее суждение писателя Пастернака, приступившего к сочинению романа «Доктор Живаго» — главной книги всей его жизни, — нету в последние полторы тысячи лет, после падения Римской империи, никаких народов и нету никакой возможности строить культуру на их сырой национальной сущности.

В 1959 году писатель объяснял Жаклине де Пруаяр, что «Доктор Живаго», при всем его недюжинном философском заряде, однако «произведение реалистическое по замыслу, по исполнению и по заданию». Задачей романа было «описать определенную действительность известного периода — то есть русскую действительность последних пятидесяти лет…»

Стало быть, писать пришлось все-таки национальную историю России с ее национальной культурой и, как у всех народов после падения Римской империи, «сырой национальной сущностью».

А теперь еще один вопрос: что представляла собою религиозная сердцевина этой «сырой национальной сущности» по имени Россия?

Естественно, православие: какая же еще вера в России могла быть сопоставлена, по своей значимости, с православной верой. И хоть еврей по крови, но крещенный в православную веру, писатель Пастернак, воспроизводивший в своем романе российскую действительность за полстолетия, с начала двадцатого века до его середины, само собою, должен был писать ее православной кистью.

И тут-то схватим сами себя за руку: что значит должен? кому должен? чему должен? Разве он, писатель Пастернак, даже примерясь писать подлинную в подлинное время историческую Россию, на переломе — через Декабрь, Февраль и Октябрь — от романовской империи к империи ленинской-сталинской, в долгу перед кем-то или чем-то?

Нету, нету у него никакого долга ни перед чем, ни перед кем, кроме как перед самим собою — продуктом христианской эры.

В сорок шестом году, приступая к роману, он уведомлял сестру Ольгу: «Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».

Тринадцать лет спустя, когда «Доктор Живаго» гремел уже на весь мир, задним числом, в письме к Жаклине де Пруаяр, он растолковывал, что задачей его было описать, «действительность как таковую, самое действительность как явление или категорию философии — действительность в себе».

Как видим, марбургские бдения не прошли для него всуе: не сама по себе действительность, живая жизнь, где иудейская натура, иудейская судьбина с интимной его полутайной были постылой реальностью, а действительность как «категория философии», «действительность в себе» — вот главная для него ценность.

Но думаете, так это просто: разом обладать двумя этими действительностями, которые в божественной своей сущности хоть и едины, но нам, человекам, даны розно — как живая жизнь, с одной стороны, и как философская категория, или «действительность в себе», с другой стороны.

В постоянной погоне за этими двумя действительностями, ловчась ухватить то одну, то другую за что придется — за хвост, за голову, за шиворот, — конструировал поэт по частям, по главам, по абзацам, слово за словом, своего доктора Живаго, с которым за долгие годы сжился так, сросся до такой плотности, что и сам уже отличить не мог, где же, собственно, доктор Живаго, у которого и стихи были общие, в соавторстве с ним, с поэтом Пастернаком, и где же сам он, поэт Пастернак, который под своим именем, еще до выхода Живаго на люди, опубликовал эти стихи в московском журнале «Знамя»: