И вслед за этим, как будто для Юрия Андреевича Живаго для самого русский патриотизм есть понятие дискуссионное, он задался вопросом, на который сам же и ответил: «А откуда быть ему (патриотизму. — А. Л.), когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».
Ну, как вам нравится этот православный человек, этот русский патриот, который восстает на своих, в защиту евреев. Более того, не входя в дискуссию насчет патриотизма, есть он у евреев или нет, Живаго сам доказывает — еврею! — что в России у евреев не только что достаточно, а и вовсе нисколько не должно быть патриотизма, ибо даже враг относится к ним лучше, наделяя их правами, которыми Россия всегда обделяла их.
Стало быть, думал Живаго о еврейском вопросе. Думал, как видим, с разных сторон: и с нравственной, и с гражданской, и с политической, и с философской: «Тут что-то роковое!»
Но вот загадка: когда именно стал думать, в какую пору своей жизни? На этот предмет нет в романе никаких объяснений. Не потому нет, что «своя рука — владыка», то есть хочет автор объяснить — объясняет, не хочет — нет. А потому нет, что в романе чуть не с первых страниц, явно ли, подспудно ли, идет разговор о евреях и еврействе, и ведет этот разговор сам автор, еврей Пастернак. Ведет свой личный, а не героев своих, разговор и, прикрываясь то одним, то другим лицом — точнее бы сказать, личиной, — выдает, соответственно собственной психологии и философии, на люди свои чувства и мысли. И потому все герои — евреи ли, неевреи ли — обращаются к еврейской проблематике, независимо от того, есть у них органическая надобность в этом или нет: надобность есть у автора, у Бориса Пастернака, то православного, то толстовца, то квакера, то богохульника и еретика. Но при всем этом всегда еврея, с родовым клеймом, которое не отмоешь, не сотрешь, ибо клеймо — в генах, в крови: не нами положено.
«Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?.. Не наполняю ли Я небо и землю?..» (Иер., 23:24).
Наивный человек; еще и в шестьдесят мальчик, он грозился в письме сестре Ольге свести в своем романе «счеты с еврейством». Какая самонадеянность, какое ослепление: не видеть, не понимать, что не он сводил свои счеты с еврейством, а его еврейство — его же собственной рукою! — сводило счеты с ним.
Одержимый мыслями о реванше, мстительным чувством — рассчитаться раз и навсегда, тем более что и шанс уже исчерпывался: жизнь подходила к концу, — годы напролет он кроил мысленно свой роман, пока наконец, как художник и портной в театре марионеток, не приступил к прямому изготовлению кукол.
Кукла, как всякая кукла, вылупливалась и вылеплялась из идеи, с тем чтобы предстать, обряженной под человека, зрителю. Удачно выполненная кукла бывает столь похожа на человека, что про нее говорят: как живая. Именно «как живая», но, при всем сходстве, только «как», хоть и говорит настоящим человеческим голосом. Но и повадки, и голос, и речи — все не ее, все привязано, прицеплено к палочке, к веревочке, а веревочку, палочку ведет человек: его не видать, спрятался в подпол, а веревочку, какие фоны не выкрашивай ей, видать. А случается, и рука кукловода выскочит ненароком. Тут уж прямой конфуз выходит, ибо по законам марионеточного театра обнаруживать себя кукловоду не положено. Это против искусства.
В части первой, «Пятичасовой скорый», на одной из начальных страниц романа является еврейский мальчик Миша Гордон. Является с уже готовой проблематикой еврейского бытия в нееврейском мире: «С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и при том чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?»
Не диво ли: у еврейского мальчика, еще почти ребенка, Миши Гордона тот же, по сути, взгляд, на бессмысленность, более того, на вредность, ибо ничего, «кроме горя», оно не приносит, еврейства, что и у Лары, русской женщины, прошедшей, что называется, через огонь, воду и медные трубы!
Но не только сами мысли почти те же, а и язык почти тот же и конструкция фразы — со множеством вводных и придаточных предложений — почти та же: вроде бы говорит один и тот же человек, только меняет, по законам травести, женское контральто на мальчишеский дискант.
Для чего Миша Гордон в романе, кому нужен этот еврей, который нимало не опричинивает судьбы других героев и сам от них нисколько не зависит, никак не взять в толк. Не взять в толк, ежели принимать его как психологический комплекс, именуемый характером, героем. Но ежели принять его как авторский рупор, тогда все становится на свое место: Миша Гордон хоть под другим именем, а есть, со всеми своими недоумениями и суждениями о собственном еврействе, не кто иной, как отрок Борис Пастернак. «Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности… Он знал за собой эту унаследованную черту… Ее присутствие его унижало». И «Миша постепенно преисполнился презрением к взрослым, заварившим кашу, которой он не в силах расхлебать». Но при всем том — опять-таки а-ля Борис Пастернак! — «он был уверен, что, когда он вырастет, он все-таки это распутает».
Но ставить, во вселенских масштабах, под сомнение уместность еврейства, его целесообразность и оправданность в сегодняшнем мире, а тем более отвергать его, нельзя было устами еврейского мальчонки, какой бы ни был он для своего возраста Спиноза. Для этого необходим был человек с философской жилкой, с марбургской, как сам Пастернак, выучкой, подлинный эрудит и схоласт, который мог бы разом объять необъятное: и языческий Рим, и жестоковыйный Израиль, и царство Галилеянина.
Этот эрудит, объявший необъятное, представился в лице Николая Николаевича Веденяпина, который, как и автор, — «Не надо заводить архивов / Над рукописями трястись» — не вел дневников, «но раз или два в году записывал в толстую общую тетрадь наиболее поразившие его мысли».
Среди этих наиболее поразивших его мыслей была мысль о вере, о мировых религиях. Вот эта мысль:
«Рим был толкучкою заимствованных богов и завоеванных народов, давкою в два яруса, на земле и на небе, свинством, захлестнувшимся вокруг себя тройным узлом, как заворот кишок. Даки, горулы, скифы, сарматы, гиперборейцы, тяжелые колеса без спиц, заплывшие от жира глаза, скотоложество, двойные подбородки, кормление рыбы мясом образованных рабов, неграмотные императоры. Людей на свете было больше, чем когда-либо впоследствии, и они были сдавлены в проходах Колизея и страдали.
И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира».
В 1942 году Пастернак объяснял Гладкову: «…христианство — преодоление доисторических бесконечных массивов времени».
Пять лет спустя, уже работая над «Доктором Живаго», он повторил: «…история — это нечто созданное христианской эрой человечества. До нее были только мифы, которые антиисторичны по своей сути».
По этой классификации, история началась с Нового Завета: Ветхий Завет, еврейский монотеизм сбрасывались в одну кучу с языческими мифами на доисторической свалке истории.
Что же до самих евреев, то роль их была сыграна, исторический смысл их еврейского бытия исчерпан с появлением Галилеянина. По этой причине, объяснял Пастернак Гладкову, его совсем не волнуют разговоры — как будто только того и было, что разговоры! — об антисемитизме, и «я считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию».
Прямо ли, косвенно ли, явно ли, намеком ли — через весь роман проходит эта мысль, которую несут читателю как главные, так и второстепенные герои. Но, независимо от ранга, главные или второстепенные, они неукоснительно выполняют возложенную на них задачу — гонцов с кадуцеей, полученной от автора. И, помахав пред глазами читателя этим своим жезлом, увитым змеями, — символом мудрости и коварства одновременно, — они надолго, как Миша Гордон, а то практически навсегда, как Николай Николаевич Веденяпин, исчезают из романа.
Не только эпизодическим, но и главным лицам романа не дано вести свою собственную, независимую от симпатий-антипатий и воли автора, жизнь. То обстоятельство, что философская концепция романиста наделяет Случай исключительной, большей частью, решающей ролью в человеческой судьбе, нисколько не меняет дела. Ибо Случай в романе хоть и стоит над человеческими судьбами, но не стоит над автором, а подчиняется ему с безропотностью рабы, у которой одна только воля — воля ее господина.
Как могло случиться, что русский доктор, из корпорации гордых и беззаветно преданных своему делу русских земских врачей, просто так, за здорово живешь, вдруг, в тягчайшую для России годину, преступил Гиппократову клятву? Ведь не только своих, но и военнопленных, из вражеского стана, врачей ставили с фонендоскопом, с хирургическим ножом к больному. И опять-таки не только к своему, к соотечественнику или другу, но и к чужеземцу, к врагу.
А Юрий Андреевич, доктор Живаго, преступил. И спокойно, как о деле вполне ординарном, сделал об этом запись в своей тетрадке. Приехал к нему, по воде и грязи, в весеннюю распутицу, больной крестьянин. «Понятно, отказываюсь принять. „Не взыщи, милый, перестал этим заниматься, — ни настоящего подбора лекарств, ни нужных приспособлений“».